Долгое-долгое детство - Мустай Карим
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Видно, агай, нет меня пригожей, нет меня работящей, — сказала, садясь на отцову телегу, на весь аул известная своей неряшливостью чернолицая рябая Ниса-апай. Какой родней она нам приходится, я не знаю. Ей пол-аула родня.
— Давай, давай, Ниса! — поддержал ее отец. — И рябая сердце жжет.
— А то! — И она улыбнулась, показав мелкие белые зубы. Стоит ей только улыбнуться — все! — совсем другое лицо становится: глядеть не наглядеться.
— Говоришь, так договаривай, — повернулась она к отцу. — У белянки в сердце лед, у чернявой — уголек.
Я тут же взглянул на Ак-Йондоз — белая она или черная? И не белая, оказывается, и не черная.
Тронулись первые подводы. Все давно расселись. Только трое стоят в нерешительности, будто растерянные чем-то: Хамза, Ак-Йондоз и Марагим. Вот Марагим быстро повернулся и впрыгнул в телегу моего брата Муртазы.
— В карету с красивыми нас не возьмете ли? — игриво сказала нам Ак-Йондоз. Такая игривость ей, которая «ради щепотки счастья страданий ношу несет», совсем не пристала. Этого я не одобрил. Отец завернул мерина к ней, рукоятью кнута разворошил сено, чтоб ей было мягче сидеть. Хамза то ли не заметил, то ли сделал вид, что не заметил, прямо на уготовленное место сам плюхнулся. Нахальное отродье! Ак-Йондоз вышла на другую сторону телеги. Ниса-апай протянула ей руку:
— Айда, лебедушка, ко мне! Пусть скажут: «Две красивые рядком пришлись». Мы им не чета. Ну, сонный мерин! — она ткнула Хамзу в ребро.
Ак-Йондоз села спиной к мужу, на самый грядок телеги. Серый наш вздрогул и рванул вперед. От толчка взметнулись в белых чулках, в белых лаптях ноги Ак-Йондоз, и она чуть не вывалилась из телеги. Ладно, за грядок успела ухватиться. Последним на задок телеги вскочил я. Передние лошади уже рысью пошли. Едем молча. И речистая Ниса-апай, и быстрый на шутку отец что-то притихли. От Хамзы, от этой «глуши дремучей», и ждать нечего.
Уже возле околицы Марагим растянул свою гармонь. Я бросил быстрый взгляд на Ак-Йондоз. Чувствую я, для нее одной гармонь свою песню льет. Наверное, и сама Ак-Йондоз это чует. Густой румянец вспыхнул на ее щеках. Вспыхнул и погас. Гармонь ифает. Но никто вслед за ней песни не заводит. На нашей улице, когда на работу едут, петь, рот задрав, не в обычае. Вот когда с работы едешь — пой сколько угодно. Это только с улицы Трех Петухов народ ко времени и не ко времени, словно куры, квохчут, петухами заливаются. Мы приличие знаем, манеры сохраняем. Сохранили!.. Вон одна уже визгом своим брызнула, песню завела. К ней еще два-три голоса присоединились. Рано же у этих задор проснулся! И чем громче становится песня на первых подводах, тем больше сгущается какое-то уныние в нашей телеге. Грустная тень все застилает лицо Ак-Йондоз, застилает.
…Спиной к спине, как два истукана, молча, словом не перемолвясь, ехали Хамза и Ак-Йондоз — и никаких особо тяжелых мыслей тогда, на задке телеги, у меня не вызвали. Если у Хамзы вся натура такая, что поделаешь? Не лопатой же слово изо рта выворачивать. Хорошо, хоть впереди с песней едут. За ними и мы тянемся. До ржаного поля мы в тот раз быстро доехали. Дорога не больно длинной показалась. Но вот сейчас подумал я о жизни этих двоих, и вдруг дрожь охватила душу. Неужто они вот так, безмолвно, спиной к спине, по двум сторонам чужой телеги и всю дорогу жизни проехали? Хорошо хоть, если впереди какая-то песня зовет. А если и ее нет, если и она умолкла…
Наши наделы ржи по всему полю разбросаны: здесь десятина, там четвертина, тут осьминник. Потому и «помочники» разделились: одни к Заячьему Наделу пошли, другие на берегу Барсуана остались. До полудня порознь, каждый на своих наделах жали, а в полдень все вместе на берегу Барсуана собрались. Здесь край угодий нашего аула, за Барсуаном уже чужие земли начинаются.
На обед были медом заправленный катык и юаса. Юасой мы белый круглый хлеб называем. Застолье в «помочи» — это целое развлечение. Большие деревянные миски стоят, горы нарезанной юасы высятся. Вокруг каждой миски рассаживаются «помочники» и едят — только ложки мелькают. А замешкаешься, так и останешься голодным.
Когда поели, смех и розыгрыш начались. У одного ложку из рук прямо в миску вышибут, у другого, только рот разинет откусить, ломоть юасы выдернут. И все над раззявой хохочут. В этот раз выставили на потеху Сажиду с Трех Петухов, которая ложку щепоткой держала, и Хамзу-молчальника. Сажида, лишившись ложки, надулась и ушла от застолья. У Хамзы, разинувшего рот, чтобы побольше откусить, даже зубы лязгнули. Но он не удивился, только шмыгнул носом и потянулся за другим куском. У Ак-Йондоз как давеча, по обеим щекам румянец пробежал. Я, помимо своей воли, за ними слежу, в дотошного наблюдателя превратился. Если даже взгляд от Марагима и Ак-Йондоз отведу, то думы увести не могу. Приворожили меня эти двое!
Я себе медового катыка в ковш налил и тяну через соломинку. Так вкуснее, чем ложкой, сладость сильнее к языку льнет. Когда я вырос, поездил, увидел земли и когда в больших городах доводилось через соломинку коктейли тянуть, я всегда думал: наверное, эти лакомки премудрость сию у нас переняли. Смекнули. Ведь и хорошее перенять сметка нужна.
— Кажись, катык больно медов оказался. У Нисы вон губы слиплись… — сказал мой отец. — И голоса не подаст.
— Ничего, агай, вечером от жирного мяса разлепятся, — сверкнула мелкими зубами Ниса, — лишь бы мяса вдоволь было.
Все уже встали с места, один только Исхак с самого края остался сидеть. На свадьбу ли, на похороны, на выпивку ли, на «помочь» — Исхак приглашения не ждет, сам приходит. Он и есть первейшая в ауле «мерзлая нога».
Так у нас беззастенчивых называют, которые зимой, в гостевую пору, без зова-приглашения из избы в избу ходят. Ходят так, что лапти обледенеют. Оно и понятно, только под одним столом подтают, да не просохнут, как к другому застолью надо идти. Исхака и гнать не гонят, и в красный угол не сажают. Он свое место, чин свой знает. Его место в самом низу, на самом краю. У этого худосочного длинного человека с маленькой головкой на слабой, со скалку толщиной шее странное прозвище — Царская Казна. А такая «казна» вот что означает: обжора невероятный, а сало на кости не пристает. Жрет: и сыт и не сыт, и стыд не в стыд. Кто когда его этим прозвищем наградил, никто не знает. Но этот забитый, почти до пятидесяти доживший одинокий человек и после того, как царя скинули, все Царской Казной ходит. Рубаха на нем из ситца в крупный цветочек. Из такого у нас женщины наволочки на подушки шьют, потому что самый дешевый товар. Опять, забегая вперед, скажу: по нынешним временам, Исхак из самых модно одетых мужчин оказался бы.
Исхак допил из миски и начал вылизывать дно.
— Ну что, Исхак, наелся? — спросил отец.
— Нет, агай, не наелся, наполнился только, — отирая обильный пот с тощей шеи, ответил тот.
— Эй, Исхак! Спор есть! Выиграешь — ремень с себя сниму, твой будет! — сказал наш рыжеусый сват Хисматулла. Он во всей округе первый спорщик. Однажды в какой-то чувашской деревеньке лошадь свою проспорил, так сам в телегу впрягся и домой прикатил. «Лошадь ведь и пасть могла», — утешил он свою жену. «Хорошо, что проспорил только. Жалко было бы, если бы померла, очень уж справная лошадь», порадовалась наша простоватая сватья.
Да ведь и Исхаку об заклад биться не впервой. Хотя на схватку выходит не он, а его живот. И сейчас он быстро смекнул, в чем дело.
— На сколько?
— С верхом полных десять ковшей.
— Спорят! Спорят! — зашумел народ. — Эй, не упустите! Исхак-богатырь на бой выходит!
Все тут же обступили спорщиков.
— Ну-ка, покажи ремень, — сказал Исхак. Хисматулла тут же снял его с пояса. Желтый, кожаный, с широкой медной пряжкой — чудесный был ремень у Рыжего свата! Исхак взял, покрутил его, осмотрел.
— Натощак твой ремень пятнадцать ковшей стоит, на все двадцать даже потянет. А сейчас больше пяти не смогу.
— На девять! На девяти соглашайтесь! — крикнул кто-то.
— Шесть, — упорствовал Исхак.
Рыжий сват прямо вырвал ремень из его рук. И ведь не ремень состояние целое.
— На шесть ковшей я вон и с Пупком спорить не буду, — ткнул он подбородком в меня.
Та-ак, сват… Значит, меньше меня, немощней меня и человека не нашлось? Правая рука моя взметнулась к фуражке. Взметнулась, но тут же опустилась. Хлопнул бы шапкой оземь, побился бы об заклад — людей только совестно. Как-никак эти рыжие оскребки — сват наш.
— Братья! Войдем в положение сытого Исхака: восемь опрокинет — и ладно, — пророкотал Надовражный Тимербай. Если пустую бочку вниз по склону пустит, она точь-в-точь его голосом загремит.
Остальные поддержали Тимербая:
— Восемь в самый раз! Пусть эти еще уместит.
— И у Исхака, наверное, утроба не без кишок!
— Да и восьми не сможет! Надорвется!
— Не тот уже Исхак, сдал…
Это нарочно говорят, чтоб его раззадорить, сразу видно. Исхак дважды гулко хлопнул себя по животу.