Адам и Ева - Ян Козак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец-то звонок! С бьющимся сердцем, не дыша, я протягиваю руку к аппарату… Глухо, как сквозь пелену, доносится:
— Кажется, антибиотики сделали свое. Температура несколько спала. Теперь Ева спит… О полной безопасности говорить рановато, но все же… Что, навестить? Нет-нет, сегодня нельзя. Ни в коем случае. Да, да, сообщим при первой возможности…
С облегчением перевожу дух. Сбрасываю бремя, которое так угнетало меня, пытаюсь встать, но ноги не слушаются. И я снова опускаюсь в кресло…
…У дверей пришлось постоять, чтобы хоть немного успокоиться. Сердце готово было выскочить из груди.
Она оцепенело лежала на больничной койке, обессилев после долгих часов трепавшей ее лихорадки. Запрокинув голову, отсутствующим взглядом смотрела прямо перед собой. Лица нельзя было узнать, оно похудело, черты заострились, кожа сделалась пепельно-серой, щеки ввалились. Зато нос стал длиннее. Губы запеклись, потрескались, под глазами, чуть ли не до висков, — глубокие, черные круги. У нее был такой жалкий вид, что я с трудом сдержал слезы.
Палата рассчитана на троих, но сейчас Ева одна. Две другие женщины ждут своих гостей в коридоре.
Я провел ладонью по бледным, восковым щекам и по растрепанным, слипшимся от пота волосам.
— Ева…
Она не услышала.
Я взял ее руки в свои ладони. Почувствовал, как бьется в них пульс, но и только: они не дрогнули, лежали будто неживые.
— Ева, я здесь, я с тобой.
Только теперь она пошевелилась, чуть повернув голову. Поглядела на меня горестными, страдальческими глазами. Губы ее полураскрылись. Она хотела что-то произнести, но запнулась и, только справившись с волнением, прошептала:
— Это ты?
Я поцеловал ее пересохшие, обметанные губы и погладил лицо.
— Я снова с тобой… — проговорил я вслух.
Но она ушла в себя и словно заблудилась где-то вдали. Возле губ, на обычно столь гладкой, дивной коже прорезались две глубокие скорбные морщины. Медленно-медленно в глазах разгорался огонь, пока они не вспыхнули почти неестественным блеском. Она впилась в меня взглядом.
— Я уже никогда не подарю тебе ребенка, — выдохнула она. — Не рожу тебе сына. Прости меня… — Она вытянула руку и выразительным жестом положила ее на живот.
Все во мне затрепетало от умиления и жалости.
— Выбрось это из головы, — сказал я. — Главное — ты жива и мы вместе.
Я утешал ее, но она упрямо сжала губы и повторила:
— У тебя уже никогда не будет сына.
— Но у меня ведь есть сын. Ты уже подарила мне его.
Ева медленно покачала головой:
— Не лукавь. И не утешай меня, Адам. Мне следовало быть осторожнее. — Она горестно вздохнула.
Сжав ее лицо в своих ладонях, я близко-близко заглянул ей в глаза.
— У нас есть сын. Твой и мой, как Луцка, — снова сказал я, попытавшись улыбнуться. Мне хотелось отвлечь ее от мучительных раздумий. — Знаешь, как говорится про такую парочку? «Хороша парочка, баран да ярочка». Сколько же тебе пришлось вынести! Но все позади. Скоро дело пойдет на поправку. — Я отвел пальцами прядь волос, упавшую на ее лицо.
— На поправку? — прошептала она. Уголки губ горько опустились. Теперь она сама схватила мои ладони и прижала к своему лицу. И расплакалась.
Домой Ева вернулась через пять недель. Когда я привез ее, непоседа Луцка завизжала от радости: «И-и, мамочка!»
Подбежав к ней, она обхватила ее, да так и прилипла, а Томек остановился сзади — стоял и смотрел на мать широко раскрытыми сияющими глазами.
Ева, всхлипывая, прижимала к себе то одного, то другую. И с той поры никогда их от себя не отпускала. Я не узнавал ее. Домой вернулся совсем иной человек, не тот, с которым я прожил долгие годы. Я вспоминал времена, когда мы еще плохо знали друг друга и поведенье ее частенько ставило меня в тупик… Мне она казалась тогда капризной, переменчивой… Неуемная радость жизни, дразнящая, полная чувственности, била из нее ключом… И потом сменялась вдруг смиренной, тихой покорностью. Порой она бывала очарованной, пряталась, словно в кокон, в свои мечтания, а то вдруг ею овладевал неугомонный, неодолимый практицизм.
Она во всем была страстной — как в любви, так и в упрямстве. В ней будто жили два существа. Но все эти всплески и перепады настроений били ключом из одного источника — из ее страстного сердца. Она ничего не таила в себе, была непосредственной, открытой, честной в своих симпатиях и антипатиях и при этом — деятельной. Отдаваясь тому или иному увлечению, она словно сжигала всю себя, без остатка.
А теперь ее жизненная энергия куда-то улетучилась.
Я заставал ее погруженной в раздумье, со взглядом, устремленным в пустоту, даже раздражительность былых «черных дней», когда она могла резко вспылить, потонула в какой-то отупелости.
Ночью она просыпалась в холодном поту и, сжимая мою руку, полная безотчетного страха, шептала, что ей приснился зловещий сон. Чаще всего эти дурные предзнаменования сулили беду нашим детям. Все, что сохранилось живого в ее сердце, сосредоточилось теперь только на них.
Если ребята отлучались из дома, она поминутно глядела на часы, пугалась телефонных звонков. Боялась, как бы с Луцией или с Томеком чего не стряслось. Стоило им появиться, как страхи исчезали. Долгими зимними вечерами она корпела вместе с Томеком над его домашними заданиями, над коллекцией марок или бабочек, потом, перед тем как лечь спать, забиралась в постель Луцки, и они долго шушукались. Луцка от радости сияла, словно ясное солнышко, о чем-то щебетала, и сердце Евы исходило нежностью. На худом, почти прозрачном лице ее в эти минуты появлялась тихая и кроткая болезненная улыбка.
Но казалось, что этой ее ненасытимой тяги к детям ни Томек, ни Луцка утолить уже не могли.
Когда у Шамала заболела жена и ее отвезли в больницу, Ева сама привела к нам их младшенького, Вашека, и привязалась к нему, совсем еще крохотному, едва ли не сильнее, чем к своим собственным детям.
— Ева, не слишком ли много ты на себя взваливаешь? — спросил я как-то, озабоченный ее поведением.
Задумчиво взглянув на меня, она, помедлив, ответила:
— А если бы это был наш младшенький? Втроем им веселее.
Несколько раз она устраивала и общие воскресные обеды. Шамал сперва отнекивался, а потом позволил себя уговорить. За стол садилось человек восемь, и сразу становилось веселее. Пятеро детей в доме! Сплетясь в один клубок, они кувыркались, прыгали и чуть не переворачивали дом вверх тормашками. Я смеялся — дескать, тут не хватает только постового-регулировщика, он бы указывал, куда кому двигаться, чтобы избежать пробки и без помех добраться до места назначения.
Но Еве этот шум и гам был как раз нужен. Только в больницу — навестить Боженку — она не пошла.
Я знал, что ее мучит, сострадал глубокой ее печали. Одного только никак не мог постичь — ее внезапного отвращения ко всему, что связано с садом. Стоило мне заговорить о нем, Ева тотчас же делалась безучастной. Если ко мне заглядывал Шамал, Гонзик или собиралась вся бригада — обсудить дела и посовещаться, — она тотчас уходила из комнаты. И за всю зиму ни разу не заглянула на плантацию.
Только по весне — трава уже зазеленела — она согласно кивнула в ответ на мое приглашение вместе пройтись по саду.
Расцветали персики, нежно светясь розовыми лепестками. Огромный сад полыхал розовым огнем. Я вспомнил, как была восхищена и взволнована Ева в прошлом году, когда сама позвала меня в сад. Как я мечтал, чтобы радость возвратилась к ней! Ведь деревца, выпестованные ею самою, пошли в рост! Она сажала их вместе со мной, отдавая им свой труд, мысли, силу своих рук. Она относилась к ним как к живым существам.
Теперь она стояла среди них оцепенело и неподвижно. Потерявшись, молча разглядывала шелковистые, дрожащие лепестки… Воздух был напоен ароматом, наполнен жужжаньем, трепетом крыл, заливистым щебетом птиц… Широко раскрыв глаза, Ева пустым, остылым взглядом смотрела вокруг. После долгого молчанья с трудом разомкнула губы.
— Вот и деревья, даже деревья родят, Адам. А я… Я-то что же? Пустоцвет. И за какие грехи мне такая казнь?
В голосе ее закипали слезы.
— Я измучена, выжата начисто.
Уголки ее скорбно опущенных губ судорожно дернулись.
— Пустоцвет. И как бы ты, мой милый, ни тщился привить ко мне новую жизнь, меня уже не воскресишь, она уже не привьется.
Стиснув мои руки, она не сводила с меня отчаянного взгляда темных, лихорадочно блестевших глаз.
— Ты не переменишься ко мне? Признавайся! Только правду говори.
Я не мог даже предположить, что страдания ее столь мучительны, что случившееся несчастье так глубоко ранило ее душу.
Однако после этого разговора Ева больше уже никогда не позволяла себе говорить о своих муках.
С наступлением теплых июльских вечеров Ева чуточку отошла, приободрилась. Закончив работу, мы усаживались на веранде — редко одни, чаще с кем-нибудь из знакомых, кто заглядывал на огонек: поговорить по душам об увиденном, услышанном или передуманном, а то и посмеяться, повеселиться или чертыхнуться в сердцах. (У нас в Чехии всегда находилось, что высмеять и что обругать, в чем в чем, а в этом недостатка никогда не было.) Кое-кто забегал просто передохнуть, расслабиться и промочить горло, смыть неотвязную заботу глотком холодного пивка… Старый славный Гоудек навещал нас чаще всех. Приходил помолчать, послушать, подремать. Случалось, подваливала целая куча народу. Болтали кто о чем, а нет-нет да и заводили песенку.