Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь - Дженет Уинтерсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поцеловал ее вагину. Взял в рот все ее огромное рожающее влагалище и поцеловал его. Прижал язык к ее клитору, большому, как яйцо молодки, и под игом ее оргазма ребенок начал шевелиться. Я оторвал лицо как раз вовремя, чтобы вытянуть головку девочки, ее крохотное тело, обмотанное пуповиной, перерезал ее, повернул ребенка вниз личиком и легчайшим шлепком заставил обнаружить у себя легкие. Ярко-красная малышка завопила и стала лиловой в синем воздухе.
Мать засмеялась, я тоже засмеялся, вытер испачканный рот своей рубашкой, а затем бережно, бережно вытер ее. А что я мог сказать?
Я оставил ей приличную сумму, спрятал деньги там, где, по моему разумению, другой мужчина их не найдет. И пообещал через пару дней навестить ее.
Я не видел никого из них двадцать три года.
Что составляет суть жизни – события или воспоминания о событиях?
Многое ли в этих воспоминаниях выдумано?
И кем?
Посмотри в зеркало, Гендель, в длинное зеркало, где отражается убеленное тело, выбеленное, как у каракатицы, с хрупкими костями. Неужели все это – действительно ты? Человек, к которому ты, казалось бы, привык? Что ты видишь? Генофонд, придавший тебе одну форму, а не другую; генофонд, которому ты обязан своими голубыми глазами и недоуменным взглядом. Унаследованными преимуществами и недостатками твоей породы. Ты ли это? Загляни глубже: сколько твоих мыслей были придуманы за тебя другими?
Говори, Попугай!
К какому виду попугаев я отношусь?
У меня богатый тембр, хорошее произношение. Когда я говорю, звучит убедительно. Очень часто я убеждаю самого себя. Ведь есть же пословица: в стране слепых одноглазый – король. Но зачем хорошее произношение в стране гундосых? В незапамятные времена меня бы слушали с уважением, теперь же ко мне относятся с подозрением, но по иным причинам. Я знаю, что я фальшивка; ирония же в том, что подлинниками считают себя зазывалы и болтуны. Будто говорить плохо – это говорить истинно. Будто косноязычие компенсируется эмоциональной искренностью. Будто безыскусное письмо – честное, как меня пытаются убедить журналисты и романисты. Но язык искусствен. Человек – тоже. Никто из нас – не Человек Руссо, благородный дикарь, честный и необученный. Так не лучше ли признать: мы есть то, чему нас научили, – а признав, мы, по крайней мере, сможем сами выбирать себе учителей? Я знаю, что состою из мнений других людей, жил традиции, определенного типа образования и заимствованных методов, замаскированных под личные привычки. Я знаю: то, что есть я, противоположно личности. Но если попугай должен говорить, то пусть уж лучше его учит преподаватель вокала. Может, попугай и не научится петь, зато узнает, что такое пение. Вот почему я пытался скрываться среди лучшего: музыки, картин, книг, философии, богословия. Как Данте, мой великий покойный учитель. Мои ныне здравствующие друзья между собой считают меня чопорным интеллектуалом, но все мы набиты, напичканы чужими мыслями, что выставляют себя нашими собственными. Напичканы идиотизмом ежедневных газет и круглосуточного телевидения.
Ну что ж, я старая птица, которая пытается сама выбрать свою набивку. Пичкайте меня лучшим, и хотя я могу разбавить его собственными страхами и глупостью, по крайней мере, буду знать, что такое лучшее. Разве вам не хочется тянуться к чему-то лучше себя?
Как-то коллега, специалист по тазобедренной хирургии, отложил кроссворд и спросил меня, зачем я хожу в оперу.
– Их сюжеты смехотворны, – сказал он.
– Меня не интересуют их сюжеты.
– Тогда музыка – музыка насквозь искусственна.
– В отличие от твоих протезов?
– Не умничай, Гендель.
– И не мечтал. Но разве не странно, что ты счастлив своим повседневным существованием, таким же искусственным, как упаковка с едой, новейшие методы лечения, свой каждый миг перед мерцающим экраном ты совершенно не зависишь от смены времен года и времени суток, при желании ты moi бы превратить день в ночь, а ночь в день, – и тем не менее ты критикуешь искусство за то, чло оно неестественно? Искусство и не должно быть естественным.
– Искусство – зеркало жизни, – назидательно произнес он.
– Тогда встань сзади, Гамлет.
– С Бардом не поспоришь.
– Даже если он сам себе противоречит? Одна-единственная театральная реплика Гамлета выражает точку зрения Шекспира на искусство не больше, чем речи Яго отражают взгляды Барда на мораль. Прочти «Бурю», а потом говори, что искусство – зеркало жизни.
– Я знаю, что мне нравится.
– Ты и понятия не имеешь. Слепо подчиняешься всякому импульсу, ибо считаешь, что в этом – свобода духа. Что тебя ждет сегодня вечером? Уличная девка? Закрытый про смотр? Мюзикл? Макулатурный бестселлер? Шипучка от винодела, который заверяет, что оно ничуть не хуже шампанского, но вдвое дешевле и никаких усилий в производстве? Ты – раб рекламы, моды, привычки и средств массовой информации. Ты любишь называть себя свободным человеком, а на деле следуешь правилам, о которых не имеешь никакого представления…
После этого он перестал со мной разговаривать.
Говори, Попугай… Стремясь избежать произвола бытия, я поступаю, как все художники, и налагаю на себя самые суровые правила, даже если и они оказываются неизбежно произвольными. Язык, музыкальная структура, цвет и линия для меня – модель дисциплины, выведенная из их дисциплины. Их вольности устанавливают порядок более глубокий, они настаивают на правилах ради свободы. Как мне научиться дисциплине, если не копированием лучших моделей? Парадокс в том, что искусственная и часто механистическая природа правил производит неистощимую свободу примерно так же, как строгие уставы ранних монастырей, разработанные для того, чтобы отсечь все несущественное, но раскрепостить дух и разум. Конечно, правила создаются для того, чтобы их нарушать, но после нарушения их следует создавать вновь. Все искусства регулярно нарушают свои правила, чтобы обновить и возродить себя, когда буква убивает, а дух оживляет. Церковь не обладала ни смелостью, ни мудростью искусства. Я хотел стать священником, а не сторожем у шлагбаума. Хотел открывать путь новым духовным прозрениям, а не выписывать штрафы за каждый глупый проступок. Вот почему я оставил Церковь – не учения Христа, но догмы Человека; и теперь, вновь обращаясь к ней, я знаю, прости меня, Господи, что делаю это, поскольку слишком слаб, чтобы обратиться к самому себе.
Сам я. Скопление частей: меню, концертные программки, графики кровяного давления, прочитанные книги, подслушанные разговоры, иррациональные страхи, повторяющиеся сны, потерянная и найденная любовь, детские обиды, утешения зрелости, билеты в кино, отпуска, тот день с тобой, белая роза, La Mortola, которую я продолжаю хранить между страницами книги.
Открой меня, посмотри на все эти вещи и тысячи других: дигрессии, дигестии, диссипации, диссертации, дилетантизм, дилатации, диссимиляции, диатез и дикие огурчики с укропом. Человек в рассоле, законсервированный привычками от перемен. Научи попугая нескольким репликам, он переставит слова, и ты решишь, что он с тобой разговаривает. Но он разговаривает с собой. Новинка, которая не говорит ничего нового.
Гавари, папугай… Чьи это строчки?
Все умирающее небо вылощено светом. Громовым светом, что вяжет рваные края туч в единое грозное полотно. Море почернело и оставило свою тень темными волнами на песке. Обесцвеченный песок и вязкая вода, лужи отлива меж камней – нефтяные бочки, подернутые тонкой неподвижной пленкой. У самого порта огромные грузовики пыхтели дизелями, маленькие человечки, их слуги, вдыхали выхлоп. Обездвижевшие тягачи, суетливые спичечные людишки в желтых касках, обвал брезента. Близился шторм.
Мужчина ощутил первые капли дождя, жирные, как падающие плоды. Небо дрогнуло, и земля под его ногами отозвалась. Он слышал пикколо мелких птах и литавры котелка, сгонявшего скот с пастбищ. Затем – крохотная нота тишины, и небо пронизала молния.
Глубокий гром, бас Иеговы.
Море, беспокойное в дрожании пены, напряглось, растянулось в бревис черной мышцы, прокатилось мимо маркерных столбов высшей точки прилива и ударило в набережную. Человеческие точки смело восьмикратной силой. Мужчина услышал позади рев обезумевшего вращения. Обернувшись, он увидел: крылья ветряка стали белыми глазами, казалось, они наступают на него веером ужаса. Глаза, странно подсвеченные болезненной грозой, напоминали прожектора операционной, и он вспомнил тот отвратительный момент после анестезии, когда пациент оживает и видит, еще толком не придя в себя, огромные кружащиеся лампы, близко, слишком близко, и зеленую маску хирурга, глядящего на него сверху вниз.
Она очнулась и начала искать свою грудь.
Он часто смотрел на них; студень из мышечной ткани и жира, сморщенная мертвая кожа и бесполезный сосок на жестяной тарелке. Что можно было сделать с этими грудями, разрезанными, точно киви, с этими мягкими, пестрыми, обесцвеченными кусками плоти? Он соскребал их и бросал в мусорный ящик. Мусорные ящики, полные грудей. Один коллега, живший за городом, забирал их и кормил свиней, почему бы и нет? Наполеон хранил гипсовый слепок грудей его сестры Полины, считавшихся самыми красивыми на свете. Гендель часто видел их в римском музее Наполеона.