Солнце сияло - Анатолий Курчаткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вошел, закрыл за собой дверь и остановился у порога. Конёв, с упертыми в бока руками, продолжал стоять посередине кабинета, глядел на меня и тоже молчал. И так эта гоголевская мизансцена длилась, длилась, прошло полминуты, не меньше, — никто из нас троих не нарушал ее.
Я полагал, это в конце концов будет сделано Терентьевым. Но нет, это сделал Конёв.
— Ну чего ты там встал. Проходи, — сказал он, отнимая руку от бедра и указывая мне на стул около стола совещаний.
Меня сразу насторожило, что первым заговорил он, а не Терентьев. Будто вылетела пробка, рванули снизу пузырьки углекислого газа, и я, как всегда в предчувствии опасности, ощутил в себе веселую шампанскую легкость.
— Прохожу! — отозвался я. Тотчас вспоминая, что тогда, год назад, в ответ на предложение Терентьева сесть, отозвался точно таким же образом: «Сажусь!».
Я сел на стул тут же, с ближайшей стороны стола, сделав лишь несколько шагов вдоль него, а Конёв обошел стол и сел с другой стороны, напротив меня.
И когда мы сели, вновь наступило молчание. И вновь оно длилось добрые полминуты. Однако на этот раз прервал его все же Терентьев.
— Что это? — поднял он со стола перед собой бумажный лист, который я, и не видя в точности, что это, тотчас определил как свою заявку.
— Что? — сделал я тем не менее недоуменный вид.
— Вот это! — потрясая в воздухе листом и тыча в него указательным пальцем другой руки, заорал — нет, не заорал, заблажил Терентьев.
— Вы что имеете в виду? — спросил я.
Видит Бог, я не играл в дурачка, я просто не знал, как себя вести. Я ожидал этого разговора, я был готов к нему, но готов лишь как к факту. Дальше выхода интервью в эфир голова у меня не хотела думать. Вот граница, и все, что за нею, — тьма и мгла.
— Что я имею в виду, а? — переведя взгляд на Конёва, провопил Терентьев. — Ну-ка скажи ему!
Конёв сделал странное, какого я никогда не видел у него, вращательное движение губами. Он вытянул их вперед подобно клюву и быстро провернул несколько раз, описывая окружность. Как если бы заводил пружину у механического будильника.
— Андрей Владленович не подписывал этой заявки, — так же быстро, как прокрутил губами, сказал он затем, впервые на моей памяти называя Терентьева по имени-отчеству. — Это поддельная заявка. Подпись Андрея Владленовича на ней подделана!
Я пожал плечами:
— А я разве утверждал другое?
— Но ты, предлагая мне интервью, должен был поставить меня об этом в известность!
Теперь, задним числом, я понимаю, что не мог требовать от него какой бы то ни было поддержки во всей этой авантюре. С какой стати он должен был совать голову в петлю вместе со мной? Но вот то, что сунул, а потом, когда настала пора вылетать табуретке из-под ног, по-скорому вылез и первый поспешил за ту табуретку схватиться… Ты можешь попытаться вытащить из петли свою голову, но не хватайся за табуретку, оставь ее палачу. Или ты тогда хуже, чем палач, — ты предатель.
«А я тебя не поставил в известность?» — хотелось мне спросить Конёва, но я, естественно, не произнес ничего такого.
— А вы бы что, подписали мне заявку на интервью с Горбачевым? — вместо того чтобы спросить Конёва, посмотрел я на Терентьева.
— Я?! Подписал?! — взревел Терентьев. — Кол бы я тебе в задницу подписал! И чтоб ты гнил на нем трое суток!
— Ну вот, а теперь его интервью существует в природе, — сказал я.
— Где?! Где оно?! Где? — завопил Терентьев. — Нет его! Не было! Ни минуты, ни двадцати! Размагничено! Все размагничено! И твои исходники размагничены! Не было ничего, никакого интервью! Понял ты, щенок щербатый?!
Если бы он не обозвал меня, удержался бы и я. И, кто знает, может быть, и по сю пору так бы все и бегал подставкой для микрофона. Но он решил оскорбить меня, а этого уже я снести не мог. Тем более это было оскорбительно, что почему-то ему пришло в голову назвать меня щербатым. А уж каким-каким, но щербатым я не был. И моя работа! Мог бы он не уничтожать хотя бы исходники, сохранить в архиве. Нет, ему нужно было обезопасить себя так, чтобы никаких следов, чтобы и следа следов не осталось!
— А вы знаете, как зовут вас? — спросил я. Для Терентьева с Конёвым — с наглым, холодным спокойствием, да еще и с такой же наглой, холодной усмешкой, а на самом-то деле — весь внутри дребезжа ржавой консервной банкой. — Хмырь советского периода вас зовут. Обратите внимание: не монстр, не бронтозавр, а хмырь!
— Да ты как?! Ты что себе? Кто ты и кто Андрей Владленович?! — опережая Терентьева, возопил теперь Конёв. И вновь, как при нашей встрече в Клинцах, я увидел, что маленькие его кабаньи глазки полны жестокой звериной ярости, а в сложенном скобкой рту — никакой улыбки, это скобка беспощадного жала кусачек, попади на него стальная проволока — перекусит и выплюнет. — Тебя пригрели, тебе кусок хлеба дали, тебя куда допустили! — а ты руку, которая кормит, кусать? Решил, смелый-отважный такой, а все остальные — стульчаки от унитаза?!
Надо полагать, он испугался, что я сейчас сообщу об авторстве прозвища. И бросился, подобно цепному псу, рвать мне глотку, чтобы заставить меня отбиваться и тем заткнуть мне рот. Он так испугался, что язык нес у него черт знает что и смолотил уж какую-то полную бредятину. Почему все остальные — стульчаки от унитаза, что за сравнение? Это было до того смешно, что, как ни дребезжала во мне внутри изъеденная ржой жестянка, все же меня невольно разобрало и смехом.
— Ладно, — сказал я Конёву сквозь этот смех, — не разоряйся. Не скажу.
— Что ты не скажешь? — дернулся Терентьев.
— Броня знает, — кивнул я на Конёва.
— О чем он? — посмотрел на Конёва Терентьев.
Конёв пожал плечами:
— Понятия не имею. Несет что-то…
— Ну вот что, — голосом Терентьева произнесла пирамида Хеопса. — Больше ты у нас не снимаешь. Кто бы ни попросил за тебя. И куда бы ни сунулся всем о тебе станет известно. Никто тебя не возьмет — я тебе обещаю. На коленях будешь ползать — пинком тебе только в зубы. Щенку щербатому, добавил он, чуть подумав.
Очень ему хотелось потоптаться по мне. Попинать меня, вытереть о меня ноги. В прошлый раз, выгоняя меня, он обращался ко мне на «вы». Сейчас, должно быть, он даже забыл о существовании такого местоимения.
— Увидим, — сказал я, со взвизгом отодвигая стул от стола и поднимаясь. — Это еще вам у меня в ногах валяться придется. А я подумаю, куда вас пнуть. В зубы или под зад.
— Пошел! — заорал Терентьев, забыв, что он говорил от имени пирамиды Хеопса.
Что мне оставалось делать. Я пошел.
Так в преддверии еще одного Нового, 1994 года моей карьере на телевидении, не сумевшей продлиться и полутора лет, пришел конец. Подпольно, не столько по инерции, сколько отдавая долги, я еще проработал дней десять ночами, чтобы никто не видел, — монтируя юмористическую часть новогоднего эфира программы. Я не мог бросить эту работу. Юмористическая часть вся, с начала до конца, была сделана мной: и придумана, и написана, и срежиссирована, и снята. Прикола ради я умудрился воткнуть в нее, кажется, всех своих московских знакомых. В одном из сюжетов, например, снялся Ульян с Ниной и Лекой. Ульян, сидя перед своим оскалившим бело-черную пасть случайным «Бехштейном», играл композитора, преподносившего родному Отечеству накануне Нового года свое гениальное изобретение — восьмую ноту. Я брал у него интервью, а Ульян, в желтом вельветом пиджаке, в темных очках и с подклеенной эспаньолкой, воинственно повествовал, что теперь, когда он осчастливил мир новой нотой, должны измениться не только правила музыкосложения, но и вся жизнь необыкновенно преобразиться. Единственно с кем композитор-изобретатель не желал делиться своей нотой — это со Шнитке, так как Шнитке, кричал Ульян с выпученными глазами, непременно употребит его изобретение не по назначению и сочинит такое, что всем станет тошно. Видеоинженеры, сидевшие со мной на монтаже, лежали в лежку. Нет, что, правда, и сюжеты сам придумывал, спрашивали они. И не верили, что сам. Ну, что-то ты много на себя берешь, говорили они пренебрежительно. Видеоинженеры, надо сказать, самые скептические люди на свете; я, во всяком случае, более скептически настроенного народа не встречал.
Этот мой двенадцатиминутный юмористический блок пользовался таким успехом, что его повторили на старый Новый год, а потом еще раза два, — во всяком случае, я сам, включив телевизор, поймал его хвост в Международный женский день 8 марта. Там только вырезали упоминания о Новом годе. Но сделали это топорно, и меня, когда я смотрел, что они нарубили, так и корежило. Все же это было мое детище.
Впрочем, моим оно было гораздо меньше, чем не моим. У меня уже не было никаких авторских прав. Можно сказать, меня вообще не было, раз я больше не принадлежал к стакановскому сообществу. Стакановское сообщество — это, по сути, муравьиная куча, со всеми законами кучи; муравей, исторгнутый из нее, — чужак и враг.