Шестой этаж - Лазарь Ильич Лазарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его, как и меня, больше всего тогда интересовала литература о войне. Вскоре после появления в газете он как-то спросил меня, прочитал ли я только что напечатанную в «Знамени» повесть Григория Бакланова «Пядь земли», понравилась ли она мне и, если понравилась, не напишу ли я о ней. Повесть я уже прочитал, она показалась мне событием в нашей литературе о войне, и я был рад написать о ней. Статьей Бондарев остался доволен, чего нельзя сказать о некоторых других членах редколлегии, встретивших ее кто с опаской, а кто и в штыки - начался торг, называемый редактированием, - в результате что-то мне пришлось из нее убрать, что-то сгладить. Бондарев от статьи не отступился, упорно ее пробивал. Выяснилось, что с автором «Пяди земли» они с литинститутских времен были самыми близкими друзьями, как говорится, не разлей вода. Понимая гораздо лучше Бондарева, что статья - она была не только о повести Бакланова, но и о некрасовском направлении в литературе о войне - вряд ли вызовет аплодисменты блюстителей литературного порядка и достанется не только мне, но прежде всего автору повести, я сказал, чтобы он показал ее Бакланову: готов ли тот к такому весьма вероятному развитию событий. Бакланова, с которым мы тогда познакомились и вскоре стали друзьями, это обстоятельство не смутило. Потом все произошло, как я предугадал, - набросились на повесть, на статью. В хронике литературной жизни тех лет говорится, что этой статьей началась дискуссия об «окопной правде»: продолжалась дискуссия, то обостряясь, то утихая, четверть века, если не больше. В ту пору Бондарев был безоговорочно на моей стороне, позднее его имя и книги нередко служили тому, чтобы сживать со свету эту «окопную правду»… Совместная работа и наши дружеские отношения с Бондаревым не были тогда ничем омрачены. Я не стану здесь писать о том, как они складывались потом, как и почему прервались, - мы перестали не только встречаться, но даже здороваться. Но если бы в то время мне кто-то сказал, что Юра Бондарев через четверть века превратится в потерявшего голову в погоне за властью литературного вельможу, в одну из самых мрачных фигур нашего идеологического Олимпа, организатора всех темных сил писательского департамента, я в ответ, наверное, просто бы рассмеялся: «Так бывает только в плохих романах»…
Вскоре после Бондарева нам представили нового заместителя главного редактора, которому в газете отдавались литература и искусство, - Михаила Матвеевича Кузнецова (и в газете и не в газете его звали Михмат). С ним я был знаком, хотя и не очень близко, но много о нем слышал - главным образом потому, что на филологическом факультете университета он по совместительству читал курс советской литературы. Пригласив Кузнецова, заведующий кафедрой советской литературы Метченко дал промах. Анкета и послужной список были у Кузнецова идеальные: сын генерала, изрядный стаж работы в «Правде». Метченко, видимо, и представить себе не мог, что позиция у Кузнецова не та, на какую он рассчитывал, - либеральная, близкая к «Новому миру», не зря Кузнецов дружил с Александром Григорьевичем Дементьевым, правой рукой Твардовского, работал с ним, когда Дементьев создал «Вопросы литературы». Что-то было в его облике цыганское, в повадках и манере - южное: размашистая жестикуляция, мгновенная бурная реакция, любовь к острому и дерзкому слову. Михмат был родом из Одессы, не знаю, долго ли он там жил, но солнце юга, соль моря и какая-то одесская бесшабашность были у него в крови. Был он человеком горячим, импульсивным, часто вспыхивающим, как порох,- в такие минуты не задумывался над последствиями, терял контроль над тем, что и как говорил. Такая приключилась с ним однажды история. Пригласили его - кажется, по линии партпросвета - прочитать в КГБ лекцию о современной литературе. «Когда начал говорить о лагерной литературе,- делился он потом со мной,- чувствую угрюмую враждебность зала. Ну я и завелся, говорю им: «Приятно вам или неприятно, но придется все это выслушать». Наверное, в запале сказал и лишнее. Назавтра - вот молодцы, мгновенно донесли - вызывает Дядя Митяй. Ну, думаю, даст прикурить. Но знаешь, особенно не ругался. Сказал только: «Что, разве не знал, к кому идешь? Если не можешь язык попридержать, почему не отказался? Силком тебя, что ли, туда тянули?» И он прав»,- самокритично закончил Михмат.
Газета, журналистика были истинным призванием Михмата. То, что он после «Литературки» оказался в далеком от мирской суеты Институте мировой литературы, было для него драмой, там он увядал. А вот из «Правды» Кузнецов ушел по собственному почину - осточертела эта главная кухня пропагандистской лжи. Недавно Владимир Фролов, работавший с ним вместе в «Правде», рассказал мне: «Шли мы с Михматом по улице «Правды». Было это после венгерских событий. И он вдруг выпалил: «Володя, отсюда надо рвать когти. А то нас вешать будут на этих деревьях. И справедливо. Заврались».
Когда в «Литературке» нам приходилось по команде поликарповского ведомства что-то делать, от чего тошнило, и мы насыпались на Михмата с попреками, хотя он мало что мог в таких случаях изменить, просто мы отводили душу, он закипал: «Щенки! Чистоплюи!» И начинал рассказывать о том, что происходило в «Правде», как по указанию Сталина проводились экзекуции в литературе и искусстве. «Заикнуться никто не мог. Посмотреть не в ту сторону. А вы: правильно, неправильно. Щенки!» И чем бредовее и реакционнее были «замечания» и «советы» со Старой площади, чем неотразимее были наши удары ним, тем больше выходил из себя Михмат. В глубине души он почти всегда был согласен с нами и взрывался оттого, что ничего не мог сделать, от бессилия. «Нечего из себя строить целок! Не хотите подчиняться Поликарпову? Ну что ж, давайте все уйдем. Пусть вернется Кочетов».
Однако в какие-то догмы Михмат продолжал верить, во всяком случае освобождался от их власти с трудом. Одно время носился с мыслью написать статью «Куда уходит Воропаев?», считая актуальной и очень важной постановку вопроса о положительном герое, которым «оттепельная» литература перестала заниматься. Молодым людям, которые наверняка понятия не имеют о том, кто такой Воропаев, слыхом не слыхивали, придется, пожалуй, объяснить: речь идет о герое написанного в 1947 году романа Петра Павленко «Счастье». В иерархии тогдашних официальных литературных ценностей он занимал довольно высокое место. В академической «Истории русской советской литературы» этот роман оценивался как «книга больших мыслей, больших