Путевые картины - Генрих Гейне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вы видите, madame, я могу пустить в дело всякого человека, и адрес-календарь составляет, собственно, мой домашний инвентарь. По той же причине я не могу никогда обанкротиться, ибо даже своими кредиторами я воспользовался бы как источником дохода. Кроме того, как уже сказано, я живу экономно, чертовски экономно. Например, в то время, как я пишу эти строки, я сижу в неприветливой, мрачной комнате на Дюстерштрассе*, — но охотно мирюсь с этим. Я мог бы, если бы захотел, сидеть в роскошном саду, не хуже чем мои друзья и приятели, стоит мне только пустить в дело моих пьяниц-клиентов. К этим последним, madame, принадлежат неудачливые парикмахеры, опустившиеся сводники, трактирщики, которым самим есть нечего, всякий сброд, который знает дорогу ко мне и за деньги, даваемые на водку, рассказывает мне chronique scandaleuse[70] своего квартала. Madame, вы удивляетесь тому, что я раз навсегда не выброшу эту публику за дверь? Да что вы, madame? Эти люди — мои цветы. Когда-нибудь я опишу их в прекрасной книге и на полученный гонорар приобрету себе сад, а они, со своими красными, желтыми, синими, пестро-пятнистыми лицами, уже и теперь представляются мне цветами в моем саду. Какое мне дело до того, что чужие носы утверждают, будто от этих цветов разит водкой, табаком, сыром и пороком? Мой собственный нос, дымоход моей головы, по которому фантазия моя разгуливает вверх и вниз, точно трубочист, утверждает противное — он ощущает лишь аромат роз, жасмина, фиалок, гвоздики. О, с какою приятностью я буду когда-нибудь сидеть в моем саду, прислушиваясь в утренний час к пению птиц, грея на солнце кости, вдыхая свежий аромат зелени и вспоминая, при виде цветов, весь старый сброд!
Но пока что я сижу еще в своей темной комнате на темной Дюстерштрассе и довольствуюсь тем, что собираюсь повесить посреди комнаты величайшего обскуранта всей страны*. «Mais est-ce que vous verrez plus clair alors?»[71] Очевидно, madame, — только не поймите меня ложно, — я повешу не его самого, а только хрустальную лампу, которую куплю себе на гонорар, заработанный на нем. Все же я полагаю, что было бы еще лучше, и по всей стране стало бы вдруг светло, если бы повесить обскурантов in natura[72]. Но если нельзя этих людей повесить, то следует заклеймить их. Я опять выражаюсь фигурально, я клеймлю in effigie[73]. Правда, господин фон Вейс* — он бел[74] и непорочен, как лилия, — дал себя уверить, что я рассказывал в Берлине, будто он действительно заклеймен; этот дурак заставил власти осмотреть его и письменно засвидетельствовать, что на его спине не вытеснено никакого герба, и это отрицательное удостоверение насчет герба он счел за диплом, открывающий ему доступ в лучшее общество, и удивился, когда его все-таки оттуда вышвырнули; теперь он призывает громы и молнии на мою бедную голову и хочет застрелить меня при первой же встрече из заряженного пистолета. И что вы думаете, madame, как я поступлю? Madame, на этого дурака, то есть на гонорар, который я на нем заработаю моим пером, я куплю себе добрый бочонок рюдесгеймского рейнвейна. Я упоминаю об этом, чтобы вы не подумали, будто моя веселость при встречах на улице с господином фон Вейсом объясняется злорадством. Право же, я вижу в нем только свое любимое рюдесгеймское, и всякий раз, как взгляну на него, на душе у меня становится блаженно и приятно, и я невольно напеваю: «На Рейне, на Рейне растут наши лозы», «Волшебный образ так красив», «О, белая дама!» Мое рюдесгеймское глядит в таких случаях весьма кисло, можно подумать, что оно состоит из одного яда и желчи, но я уверяю вас, madame, это настоящее вино; если даже на нем не выжжено удостоверительного герба, знаток все же сумеет оценить его, я с наслаждением раскупорю этот бочонок, а если в нем начнется чрезмерное брожение и он будет грозить опасным взрывом, то, согласно требованиям закона, придется сковать его железными обручами.
Как видите, madame, обо мне заботиться нечего. Я могу спокойно смотреть на все в этом мире. Господь благословил меня земными благами, и если он не наполнил непосредственно моего погреба вином, то все же он позволяет мне трудиться в своем винограднике; мне надо только собрать виноград, раздавить, выжать, разлить в чаны — и светлый божий дар готов; и если дураки не влетают мне в рот зажаренными, а попадаются обыкновенно навстречу в сыром и невкусном виде, то я все-таки умею вертеть их на вертеле, тушить и посыпать перцем до тех пор, пока они не станут мягкими и съедобными. Вы будете довольны, madame, когда я как-нибудь устрою пиршество. Вы одобрите, madame, мою кухню. Вы признаете, что я умею угощать своих сатрапов так же пышно, как некогда великий Агасфер, владевший ста двадцатью семью провинциями от Индии до Мавритании. Я зарежу целые гекатомбы дураков. Великий филошнапс*, который, подражая Юпитеру, пытается в образе быка снискать расположение Европы, пойдет на говяжье жаркое; жалкий автор жалких трагедий*, который на подмостках, изображавших жалкое персидское царство, показал нам жалкого Александра, отлично послужит для моего стола в качестве свиной головы, и, как полагается, будет кислосладко улыбаться, держа во рту ломтик лимона, а искусная кухарка* изукрасит эту голову лавровыми листьями; певец коралловых губ, лебединых шей, вздрагивающих снежных холмиков, ляжечек, милочек, милашечек, поцелуйчиков и асессорчиков, а именно X. Клаурен*, или, как называют его на Фридрихштрассе благочестивые бернардинки, «отец Клаурен, наш Клаурен», доставит мне все те блюда, которые он так преотменно, с фантазией лакомой кухарки, описывает в своих ежегодных карманных непотребниках, и, кроме того, он даст нам особое блюдо с сельдерейчиком, «при виде которого сердечко запрыгает от любви»; умная тощая придворная дама, у которой лишь голова годится в дело, доставит аналогичное блюдо, именно — спаржу; не будет недостатка и в геттингенской колбасе, в гамбургской копченой говядине, в померанских гусиных полотках, бычачьих языках, тушеных телячьих мозгах, бычачьих головах, треске и всяческих сортах желе, берлинских пышках, венских тортах, варенье…
Madame, я мысленно уже испортил себе желудок! Черт бы побрал такие пиры! Мне столько не вынести. У меня пищеварение неважное. Свиная голова действует на меня так же, как и на всю немецкую публику — после нее я должен поесть салата Вилибальда Алексиса*: он прочищает. О, отвратительная свиная голова под соусом, еще более отвратительным, который не имеет ни греческого, ни персидского вкуса, а вкус чая с зеленым мылом!
Подать сюда моего толстого миллионера!
Глава XV
Madame, я замечаю легкую тень неудовольствия на вашем прекрасном челе, и вы как будто спрашиваете: справедливо ли так расправляться с дураками, насаживать их на вертел, рубить на куски, шпиговать и даже колоть многих из тех, кого я не могу употребить в пищу и кто служит только добычей для острых клювов пересмешников, меж тем как вдовы и сироты их плачут и стонут…
Madame, c'est la guerre![75] Я открою вам теперь, в чем секрет: хотя я сам и не из числа разумников, но примкнул к этой партии — вот уже 5588 лет*, как мы воюем с дураками. Дураки полагают, что мы обошли их, они утверждают, что на весь мир отпущена лишь определенная доза разума, и всю эту дозу захватили, бог знает каким путем, разумники, и — вопиющее дело — иной раз один-единственный человек присвоит столько разума, что сограждане его и вся страна погружены в невежество. Вот скрытая причина войны, и это поистине война на уничтожение. Разумники держатся, как им и надлежит, весьма спокойно, умеренно и разумно, они сидят, прочно окопавшись, за своими староаристотелевскими томами, располагая большим количеством пушек и снарядов, — ведь они же сами выдумали порох — и время от времени бросают начиненные доказательствами бомбы в лагерь врагов. К сожалению, последние чрезмерно многочисленны, они поднимают страшный крик и каждый день творят зверства; ведь право же, всякая глупость — зверство для разумных! Их военные хитрости часто отличаются незаурядным лукавством. Некоторые вожди этой великой армии остерегаются признать истинные причины войны. Они слышали, что некий известный фальшивей, зашедший в фальши так далеко, что под конец он даже написал фальшивые мемуары, именно Фуше*, выразился как-то: «Les paroles sont faites pour cacher nos pensées»[76], и вот они говорят много слов, чтобы скрыть полное отсутствие мыслей: держат длинные речи, пишут толстые книги, и, если их послушать, — превозносят единый источник блаженства, а именно разум, и если посмотреть, — занимаются математикой, логикой, статистикой, усовершенствованием машин, гражданским чувством, стойловым откармливанием и т. д., и подобно тому, как обезьяна оказывается тем смешнее, чем больше она походит на человека, так дураки эти тем смешнее, чем больше они притворяются разумными. Другие вожди великой армии откровеннее, они признают, что им выпала ничтожная доля разума, что им, пожалуй, и вовсе ничего не досталось, но в то же время утверждают, что разум — вещь несладкая и в сущности ничего не стоит. Может быть, это и правда, но, к несчастью, у них самих не хватает разума даже настолько, чтобы доказать это. Поэтому они пускаются на всевозможные уловки, открывают в себе новые силы, объявляя, что эти силы столь же действительны, как разум, а в некоторых крайних случаях еще действительнее, например характер, вера, вдохновение и т. д., и утешаются этими суррогатами разума, этим цикорным разумом. Меня, бедного, они ненавидят с совершенно исключительной силой, утверждая, что я по природе принадлежу к их лагерю, что я отщепенец, перебежчик, порвавший священнейшие узы, что я даже шпион и тайно выведал их дурацкие дела с тем, чтобы отдать их потом на осмеяние своим новым союзникам, что я до того глуп, что не вижу даже, как эти последние смеются надо мной, ни в коем случае не признавая меня своим, и вот в этом дураки совершенно правы.