Римская сатира - Флакк Квинт Гораций
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Трималхион поступил иначе; с повеселевшим лицом он сказал:
— Ну, если ты такой беспамятный, вычисти-ка эту свинью сейчас, на наших глазах.
Повар снова надел тунику и, вооружившись ножом, дрожащей рукой полоснул свинью по брюху крест накрест. И сейчас же из прореза сами собой посыпались тяжелые кровяные и жареные колбасы.
Вся челядь громкими рукоплесканьями приветствовала эту штуку и единогласно возопила: «Да здравствует Гай!» — повара же почтили глотком вина, а также поднесли ему венок и кубок на блюде коринфской бронзы. Заметив, что Агамемнон внимательно рассматривает это блюдо, Трималхион сказал:
— Только у меня одного и есть настоящая коринфская бронза.
Я ожидал, что он, по своему обыкновению, из хвастовства скажет, что ему привозят сосуды прямо из Коринфа. Но вышло еще лучше.
— Вы, возможно, спросите, как это так я один владею коринфской бронзой, — сказал он. — Очень просто: медника, у которого я покупаю, зовут Коринфом; что же еще может быть более коринфского, чем то, что делает Коринф? Но не думайте, что я невежда необразованный, не знаю, откуда эта самая бронза получилась. Когда Илион был взят, Ганнибал, большой плут и мошенник, свалил в кучу все статуи — и золотые, и серебряные, и медные — и кучу эту поджег. Получился сплав. Ювелиры теперь пользуются им и делают чаши, блюда, фигурки. Так и образовалась коринфская бронза — ни то ни сё, из многого одно. Простите меня, но я лично предпочитаю стекло, оно по крайности не пахнет. Но, по мне, оно было бы лучше золота, если бы не билось; в теперешнем же виде оно, впрочем, недорого стоит. Однако был такой стекольщик, который сделал небьющийся стеклянный фиал. Он был допущен с даром к Цезарю и, попросив фиал обратно, перед глазами Цезаря бросил его на мраморный пол. Цезарь прямо-таки насмерть перепугался. Но стекольщик поднимает фиал, погнувшийся, словно какая-нибудь медная ваза, вытаскивает из-за пояса молоток и преспокойно исправляет фиал. Сделав это, он вообразил, что уже вознесся до престола Юпитерова, в особенности когда император спросил его, знает ли еще кто-нибудь способ изготовления такого стекла. Стекольщик, видите ли, и говорит, что нет; а Цезарь велел отрубить ему голову, потому что, если бы это искусство стало всем известно, золото ценилось бы не дороже грязи.
— Я теперь большой любитель серебра. У меня одних ведерных сосудов штук около ста. На них вычеканено, как Кассандра своих сыновей убивает; детки мертвенькие просто как живые лежат. Потом есть у меня целая тысяча жертвенных чаш, оставленных моему патрону Муммием; на них Дедал прячет Ниобу в Троянского коня. Имеется у меня на бокалах и бой Петраита с Гермеротом; и все они претяжелые. Но своего понимания в таких вещах я ни за какие деньги не продам.
Пока он все это рассказывал, один из рабов уронил чашу.
— Живо, — крикнул Трималхион, обернувшись, — отхлестай сам себя, раз ты ротозей!
Раб уже жалобно скривил рот, чтобы умолять о пощаде, но Трималхион перебил его:
— О чем ты меня просишь? Словно я тебя трогаю? Советую попросить самого себя и не быть ротозеем.
Наконец, уступая нашим просьбам, он простил раба. Освобожденный от наказания стал обходить кругом стола, крича:
— Воду за двери, вино на стол!
Мы громко одобрили остроумную шутку, и пуще всех Агамемнон, знавший, как надо держать себя, чтобы удостоиться приглашения и на следующий пир. Между тем довольный восхвалениями, Трималхион стал пить веселей. Скоро он был уже в полпьяна.
— А что же, — сказал он,— никто не попросит мою Фортунату поплясать? Поверьте, лучше нее никто кордака не станцует.
Тут сам он, подняв руки над головой, принялся изображать сирийского скомороха, причем ему подпевала вся челядь: «Пляши, плешивый!» Я думаю, и на середину бы он выбрался, если бы Фортуната не шепнула ему что-то на ухо: должно быть, она сказала, что не подобает его достоинству такое шутовство. Никогда еще я не видал подобной нерешительности: он то боялся Фортунаты, то поддавался своей природе.
Но конец этому плясовому зуду положил письмоводитель, возгласивший, словно он столичные новости выкрикивал:
— За семь дней до календ секстилия в поместье Трималхиона, что близ Кум, родилось мальчиков тридцать, девочек сорок. Свезено на гумно модиев пшеницы пятьсот тысяч, быков пригнано пятьсот. В тот же день прибит на крест раб Митридат за непочтительное слово о гении нашего Гая. В тот же день отосланы в кассу десять миллионов сестерциев, которые некуда было деть. В тот же день в Помпеевых садах случился пожар, начавшийся во владении Насты-приказчика.
— Как? — сказал Трималхион. — Да когда же купили мне Помпеевы сады?
— В прошлом году, — ответил писец, — и потому они еще не внесены в списки.
— Если в течение шести месяцев, — вспылил Трималхион, — я ничего не знаю о каком-либо купленном для меня поместье, я раз навсегда запрещаю вносить его в опись.
Затем были прочтены распоряжения эдилов и завещания лесничих, коими Трималхион лишался наследства, однако с извинительными примечаниями. Потом — список его приказчиков; акт расторжения брака ночного сторожа и вольноотпущенницы, которая была обличена мужем в связи с банщиком; ссылка домоправителя в Байи; привлечение к ответственности казначея и решение тяжбы двух спальников.
Между тем в триклиний явились фокусники: какой-то нелепейший верзила поставил на себя лестницу и велел мальчику лезть по ступеням и на самом верху танцевать под звуки песенок; потом заставлял его прыгать через огненные круги и держать зубами урну. Один лишь Трималхион восхищался этими штуками, сожалея только, что это искусство неблагодарное. Только два вида зрелищ он смотрит с удовольствием: фокусников и трубачей; все же остальное — животные, музыка — просто чепуха.
— Я, — говорил он, — и труппу комедиантов купил, но заставил их разыгрывать мне ателланы и приказал начальнику хора петь по-латыни.
При этих словах Гая мальчишка-фокусник свалился на Трималхиона. Поднялся громкий вопль: орали и вся челядь и гости. Не потому, что обеспокоились участью этого паршивого человека. Каждый из нас был бы очень рад, если бы ему сломали шею, но все перепугались, не закончилось бы наше веселье несчастьем и не пришлось бы нам оплакивать чужого мертвеца. Между тем Трималхион, испуская тяжкие стоны, беспомощно склонился на руки, словно и впрямь его серьезно ранили. Со всех сторон к нему бросились врачи, а впереди всех Фортуната, распустив волосы, с кубком в руке и причитая, что нет на свете женщины более несчастной и жалкой, чем она. Свалившийся мальчишка припадал к ногам то одного, то другого из нас, умоляя о помиловании. Мне было не по себе, так как я подозревал, что под этим несчастным случаем крылся какой-нибудь дурацкий сюрприз. У меня из головы еще не испарился повар, позабывший выпотрошить свинью, поэтому я принялся внимательно осматривать триклиний, ожидая, что вот-вот появится из стены какая-нибудь махинация, в особенности когда стали бичевать раба за то, что он обвязал руку хозяина белой, а не красной шерстью. Мое подозрение оказалось близким к истине: вышло от Трималхиона решение — мальчишку отпустить на волю, дабы никто не осмелился утверждать, что раб ранил столь великого мужа.
Мы одобрили его поступок; по этому поводу зашел у нас разговор о том, как играет случай жизнью человека.
— Стойте, — сказал Трималхион, — нельзя, чтобы такое событие не было увековечено. — Сейчас же потребовал себе таблички и, не раздумывая долго, прочел нам следующее:
То, чего и не ждешь, иногда наступает внезапно, Ибо все наши дела вершит своевольно Фортуна. Вот почему наливай, мальчик, нам в кубки фалерн.За разбором эпиграммы разговор перешел на стихотворцев, и долго обсуждалось первенство Мопса Фракийского, пока Трималхион не сказал:
— Скажи мне, пожалуйста, учитель, какая разница, по-твоему, между Цицероном и Публилием? По-моему — один красноречивее, другой — добродетельнее. Можно ли сказать что-нибудь лучше этого?