Звезда моя, вечерница - Пётр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В какой раз переступает он порог её? Всякий раз по-иному, теперь не то что устало, но с заминкой некоторой, а глаза под выгоревшими, не различишь на лице, бровями непонятно упорны, будто с вопросом каким. Неулыбчивые, но она кидается на шею ему, и он неуверенно как-то, молча обхватывает её, всю, а она целует жадно и быстро в лицо его, жёсткую скулу, в бровку солёную, куда попало.
И тогда он говорит, с хрипотцой — так горло ему сдавила, что ли, обнимая, — вполголоса и словно мимо её, себе или ещё кому:
— Всё, дошёл… не могу без тебя.
И уж попозже малость что-то говорит ей, рассказывает… что ненадолго, да, на часик-полтора, за ним заедут сюда, и назавтра грузовик заказан, сам будет с ребятами, так и надо, собирайся, погрузиться-то недолго; а она в лицо ему глядит, в глаза, будто ссиневшиеся от сдержанной радости, слышит и не слышит, руку его держа и гладя. И что долго так, зачем говорит он всё это, думает она, нам же не это, не о том… Не достает терпенья, сама перехватывает губы его на полуслове, под рубашку руку, мнёт плечо его — и в сторону всё, потом, после… Сейчас они только, двое, торопливые, жадные до всего друг в друге, ни до чего больше; а время застыло ль, замерло в ожидании чего-то, обещанного же ей давно, сызвеку заповеданного, родового, иль совсем запропало — или скачет бешено, пути не разбирая, не помня о себе, лишь догнать бы заповеданное это, ускользающее, настичь его, успеть, догнать!..
И так ахнула, так зашлась — умирает, показалось на мгновение, испуг тенью прошёл, стороной: не вдохнуть… Но только стороною; немыслимое благо покрывает её, топит в бездонности своей или возносит — не понять, и лишь за него одного как-то держится ещё она, чтоб не утонуть насовсем, не сгинуть в сияющей этой, верх и низ потерявшей бездне. Из последних сил цепляется, ей кажется, ибо пропасть разверстая, завлекающая эта не блаженства только, но опасности некой полна, безмысленности всеохватной, человеческое изымающей, обезличивающей, — и лишь за него держаться, лишь с ним вместе быть в безмерности этого блага, не снести иначе его…
Безвременье спустя замечать начинает, замечает она, как руки ей свело — на нём, так притиснула обморочно его к себе, за шею обхватив, прижала, что рукам больно, ему тоже, наверное; и только теперь пугается нового этого, с нею случившегося, с ними… животно-сладостного, опустошающего до конца, не то чтоб запретное… Заповеданное?
Не додумав и не поняв, вздоха-стона не сдерживая, расцепляет, роняет их обессиленно, руки, смятенной как-то радостью телесной переполненная, испугом первым обострена только радость эта — и слово откуда-то возникает, незнаемое почти: сподобилась… Того, что предзнанием, что ли, жило давно в ней, о чём подружки вкривь и вкось толковали, болтали, сами не очень-то разумея — о чём… и ни одной ведь средь них настоящей, друга чтоб, и не было у неё, понимает она теперь: так, шушуканье одно, избыток своей девчоночий друг дружке сливали…
Но всё остаётся, живёт ещё в ней и неуверенность, и будто страхов даже — заповеданное? Как повеленье некий изначальный запрет, нечто стыдное, зазорное в себе перешагнуть? Но запрет и стыд эти не отменены вовсе, знает она, были и будут — пусть не здесь, где-то выше человека и принуждённей жизни его, но есть, иначе с чего бы стыдился он, прятал так это…
И ради чего всё это, господи? Между запретом и повеленьем — зачем?
Но рядом, но тесней некуда с нею мужчина, муж её, это смятенье радостное, благо это давший, из недавней тесноты сомнений всяких и страхов выведший; и нежность мучительная к нему подступает в ней, и благодарность, какую не знает она, как выказать и чем, порывисто обнимает опять и часто-часто, истово целует подбородок его, шею, плечи, и он отвечает… Он знает — зачем, не даст пропáсть в животно-бездумном том, опустошающем, он к жизни этой страшащей готов, понимает всякие смыслы её тёмные и никому тебя не отдаст.
И уж сама знает — зачем: ради них, двоих. Ради третьего, жданочки, кого и не знают пока, но уж любят, самим благом этим любят, не друг друга только. И человеческое лишь в них, троих, а порознь его нету — так, óсоби…
Она думает это и не думает, лицом приникнув к лицу его, она дышит им, и всё, что прошло и что будет, — всё в ней, в них.
И тот вечер в ней, второго Спаса ночь. Холодная, как в жилье выморочном, духота её, немота — и жуть оставленности той, из самой души как тошнота подкатившаяся, безнадёжность последняя, даже вопрошанию не подлежащая никакому… Будто изжилось, изнемогло в непотребствах, жестокости и лжи время, упразднилась на какой-то миг, самоё себя не в силах вынести, и в осадок выпало, серой пылью пало — на гнездовья старые и новые, на все какие ни есть надежды и заботы людские, благие намеренья просроченные, на тщету их…
И напрасно спрашивать, зачем заводилась тогда с такими усильями и тратами, с такой мукой жизнь. Пусть и померещилось на миг это страшно неладное в ней — но разве не то же самое и во времени, в растянутой его до вековечного длительности творится, забвенья и безнадёги и тут с избытком непомерным, непосильным сердцу, а умом и вовсе не размыслить… Для чего была и зачем разорена, беспамятством обесчещена и оскорблена жизнь хоть в избёнке напротив, скособоченной теперь, и серая там на всём печаль и пыль? Привезла как-то деду Василию папирос, век же добром соседились, хоть этим порадовать; вошла в низенькие знакомые двери, где привечали их с Павликом всегда, столько лет не была, — и хоть назад сразу, на воздух, такое запустенье там… А уйдёт вслед за бабкой дед, детьми оставленный, считай, детей на съеденье, на беспамятство городам отдавший, — и запропало всё, как не было, не назначалось быть. Только, может, кого из сыновей в толчее людской поведёт на миг мороком каким-то — почуявшего запах свежескошенного прежде, чем стрекот газонокосилки услышался, вот и всё…
Немыслимое заглянуло сюда, несусветное — прямо в глаза… сломалось, может, что в механике громоздкой вселенской, с равнодушно-размеренного хода шестерён и жерновов перемалывающих сбилось? Или предупрежденье какое — обеспамятевшим, совсем уж зарвавшимся в нелепой, в безумной гонке за горизонтом? Утратившим всякую меру человеческого, прощаемого?
Но не ей думать — откуда, спрашивать, отчего это и зачем. В сомненьи и тоске, перекрестившись, ищет в безответной сутеми неба звезду свою, вечерницу — чтоб хоть за что-то зацепиться взглядом, удержаться в разуме и смысле всего. Над тёмными крышами, их скворечнями и мёртво разрогатившимися антеннами ищет, средь изреженных и тусклых первых звёзд, ни высоты не оказывающих, на дали; и в чёрном, почти непроглядном кружеве листвы тополиной, с краю, ловит длинную, остро пронзающую поздние сумерки земли искру её. Подаётся в бок в окошке, еле уже держится на постели на девичьей своей — и вот она, вечерница…
Глядит, и тоска эта, оскорблённость во что-то иное в ней перерастать начинает, ещё ей самой не совсем внятное, но какое сильней все страхов её и сомнений, сердце подымает… в надежду? Надежд много у человека, всяких, одна другой неуверенней, несбыточней… Нет, в знание — что всё как дóлжно будет, как надо, лишь постараться, перетерпеть счастья и несчастья свои, дождаться. Да, в горячее уже и властное в ней сейчас — в веру, знанием ставшую и от неё самой, девчонки, не зависящую почти, как не зависит, считай, и любовь её к человеку, незнаемому до сих пор, но угаданному и уж одним этим единственному, другого не надо. В свет, которым живёт и всегда-то жила, сама того не очень разумея раньше, в том и нужды-то, может, не было…
И чем дольше глядит на неё, тем, кажется, ярче разгорается, распускается она, сама собою, светом своим полнясь — и переполняясь, изливаясь на всё… Грязный и жестокий мир лежит под нею, человеческий, и сама она мертва там, в своей недоступной дали, и бесплодна — но свет в ней отражённый Божий. Сомненья, страхи — они не уйдут, нет, им быть и быть; но есть свет, ищущий нас, только свет.