Пепел - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Зачем ты это вспоминаешь, князь?
– Да затем, черт возьми, чтобы ты не оплакивал утраченные права этих скотов твоего рая! Эти права должны были быть утрачены.
– Этот рай был вашим, магнатским. Ты сам говоришь.
– Мой отец платил, кормил, спаивал свою орду, – это верно, но с какою целью? Чтобы бороться в сейме за закон о престолонаследии.[84] Он делал это вопреки своим интересам. Потому что, кто-кто, а помещик мог бы чувствовать себя хорошо на том открытом пути, который мог привести его, если бы он захотел, даже на трон.
– Я давно уже все это обдумал и пришел к определенному заключению.
– Против твоего заключения я и возражаю.
– Теперь ничто уже не изменит того, что я таю в душе.
– Сидя в одиночестве, среди снегов и льдов, я тоже думал дни и ночи. Я думал главным образом о том, что действительно перестал быть самим собой, господином. Я решительно ничем не выделялся среди окружающих! Ничем! Если они хотели, то презирали меня. Если они были настроены великодушно, то, смочив палец в воде, увлажняли мои запекшиеся губы. В то время я должен был преклоняться перед ними потому, что они не сделали мне ничего плохого. Меня не спасала даже фамильная гордость, потому что, когда я в отчаянии бил ее кулаками, она издавала не звук меди, не звон стали, не возглас, выражающий презрение ко всем, как было в течение многих веков, а лишь повторяла твои длинные, умные речи. Вот тогда-то меня и осенила та мысль, перед которой я теперь преклоняюсь. В груди своей я ощутил как бы скалу и, избрав ее опорой, почувствовал крепость в душе и силу во взоре. Я перестал быть рабом, и в глазах моих загорелся блеск. Я увидел жизнь, увидел во всей ее необъятности. Надо обладать всем, надо самому гордой головой стать выше всех, почувствовать в себе молодую мощь, которая сильнее смерти. Надо быть сильным, как разъяренный лев, и больше ни о чем не думать. Скажи, пожалуйста, чувствовал ли ты себя когда-либо больше человеком, чем тогда, в подольской степи?[85] Можешь ли ты отрицать, что тогда мы чувствовали себя именно так? Ничего, кроме нас! Мы – это мир! Все остальное пусть покорно молчит. Таким же в тех местах был и твой Жолкевский, когда пестовал короля и всю Речь Посполитую. Было ли в твоей жизни что-нибудь лучше наших бессонных ночей на бивуаках, под Брацлавом, нашего возвращения в лагерь на рассвете из ночных разведок? Что же дали наши труды, наши муки, vulnera, vincula, exilium.[86] Ничего не осталось от них для души. Одно только пятно позора, воспоминание об оскорблениях будит нас и теперь еще по ночам. Когда думаешь об этом с тоскою, невольно вспоминаешь прелестные хутора, окруженные вишневыми садами, которые прятались в степном просторе. Упоительную сладость любви, шумные попойки, молодецкие схватки! Когда нам сказали радостное слово: возвращение, первая моя мысль была – иная жизнь. Теперь ты больше меня не обманешь суровыми словами о долге. Слышишь, сударь?
– Слышу.
– И не думай, что я стал подлецом. Нет! То, о чем ты грезишь, это только иллюзия, ошибка, которой ты слишком долго не замечал. Хуже всего то, что ты сам себя убиваешь. Одно есть зло на свете, это – смерть. Все, что есть жизнь – благо.
Петр равнодушно молчал.
– Когда я вернулся, – продолжал князь, – я застал все в гораздо лучшем состоянии, чем ожидал. Варшава пуста – это верно. Пуста и заброшена, как старое кладбище. Дворы дворцов поросли травой, окна выбиты или заколочены. В моем собственном гнезде тоже. Но зато дела никогда не находились в таком состоянии, как сейчас. Разве были когда-нибудь такие высокие цены на хлеб или на землю? Я не верил своим ушам, когда комиссар представил мне цены поместий. Одно Грудно стало вдвое дороже, а все мое состояние увеличилось втрое, особенно в Южной Пруссии…[87]
– В Южной Пруссии… Если так, то, может быть, и мне легче будет сыграть роль Цинцината за твой счет, князь, – быстро проговорил Ольбромский.
В глазах его зажглись огоньки, а лицо горело ярким румянцем.
– С удовольствием… А в чем дело?
– Солдат, который вынес меня с поля боя, – твой крепостной, он родом из твоей деревни. Сейчас он у меня служит денщиком, поваром и приказчиком. Мне бы хотелось отблагодарить его, но я не могу этого сделать так, как хотел бы. Так вот…
Князь Гинтулт смотрел на него со скрытой злой усмешкой.
– Дать вольную «гражданину»… как его там?… Сделать его равным себе, шляхтичем, возвысить…
– Увы! Не его одного. Мне бы хотелось спасти все это селение… Это жалкая и страшно бедная деревушка. Барщина в таких условиях… Я составил план, расчеты…
– Неужели ты можешь сомневаться? Я непременно велю рассмотреть стоимость и качество их земли, уничтожить барщину, если ты этого хочешь, назначить оброк. Одно только: имение принадлежит не мне одному, у меня есть несовершеннолетние братья и сестры, так что опекунский совет должен будет утвердить мое решение. Это несколько затянется. Но я обо всем позабочусь.
Ольбромский приподнялся в кресле, как будто собираясь упасть к ногам князя. Рафал, который неподвижно стоял поодаль у забора и смотрел на всю эту сцену, при виде такого унижения почувствовал приступ гнева и гордости, какого он не испытывал никогда в жизни Словно вспыхнул вдруг в нем сноп пламени. Он не мог понять, откуда в гордом, надменном офицере взялась эта холопская покорность, не понимал радости, которой засветилось лицо брата.
В этом деле он был на стороне князя.
Петр в прежней позе, опираясь руками на подлокотник кресла, звал:
– Михцик! Михцик!
В голосе его звучали небывалые ноты. Глаза были широко раскрыты и полны слез. Он улыбался, обнажая в улыбке все зубы. После небольшой паузы, он повернулся к князю и, сжав своей красивой рукой его колено, прошептал:
– Благодаря тебе… у меня… здесь, на земле… еще один день…
Михцик подошел и вытянулся в струнку.
– Кланяйся в ноги пану помещику… Пан капитан-князь… даровал тебе…
Не успел солдат склониться и обнять колени князя, как новое чувство засветилось в глазах Петра. Князь Гинтулт изо всей силы оттолкнул мужика. Взгляд его был полон гнева и насмешки.
– Не выношу этих сентиментальных сцен! Ты ведь знаешь… Я не создан для буколик. Особенно после всего того… Именно сейчас я особенно живо почувствовал ненависть ко всему тому, чем ты заразил меня в свое время. Я питаю непреодолимое отвращение к этим благородным слабостям, к этой доброте и бессилию, которым ты столько лет небезуспешно учил меня. Право, это страшно противно… Поверь мне.
– Не понимаю… Совершенно не понимаю…
– Я говорю, – с жаром продолжал князь, – что моя здоровая, сильная, высшая натура – да и твоя, я думаю, тоже, – как от мерзости, отряхивается от всех этих приторных сантиментов… Я всегда задыхался, скажу тебе теперь откровенно, в атмосфере наших сеймов, а сейчас и вовсе… Я предпочитаю силу духа, волю, гордость, могущество и достоинство, например, примаса Понинского[88] вашим приторным сантиментам…
– Думаешь ли ты о том, что говоришь?!
– Когда я сейчас смотрел на твои безумно счастливые, вдохновенные глаза, которые вспыхнули, как бывало, – ведь теперь они у тебя потухли, – я почувствовал твой прежний взгляд, почувствовал те слабые, достойные презрения области духа, которые ты исковеркал, отравил низкими волнениями. Волноваться следует по иному поводу. Такие волнения должны предварять подвиги Варненчика, Ходкевича, Собеского…[89] Чего стоил бы человек, если бы он вечно ходил в твоих оковах долга перед малыми сими, в цепях вечного сострадания к слабым, сочувствия к смердам? Какой подвиг можно тогда совершить? Скажи… Да и можно ли? Ты так радуешься, что выпросил мужику вольную, как будто гору сдвинул с места.
– Действительно, моя радость не знает предела.
– Не оттого, что ты его поднял, – ведь он останется самим собою, тем, чем он есть, – а оттого, что ты сам с высоты спустился вниз, в его удел, в его жалкий удел. Представляя собою мир, ты вместо того, чтобы стремиться ввысь, замыкаешься в тесном мирке своего мужичонки или поваренка. Ты приносишь вред, потому что двигаешь, тянешь его на себе. Его волю, силу, дух ты обрекаешь участи телеги, которую влечет конь.
– Слова, слова…
– Нет, не слова. Когда я гляжу теперь на мир, на мой мир, меня схватывает гордость, что я плоть от плоти, кость от кости его. Какие люди! Все разные, ни один не похож друг на друга, каждый сам по себе, единственный в своем роде, каждый поистине господин. Где, когда существовал на земле подобный мир? Самуэль Зборовский, Лаский, Радзивиллы…[90] А Чарнецкий? А Собеский? Кто приказывал кому-нибудь из них делать то, что они делали? Всё это от великого сердца… Все пути к Речи Посполитой завалены трупами их, в полях памятники им, от Варны до Вены[91] прошли они путь. Это вы, умники, осквернили память этого мира. Хуже, вы освободили чернь, чтобы она осмелилась поднять руку на господ.