Берлин и его окрестности (сборник) - Йозеф Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А, это ты, Антон… А я-то думал, что это Франц. Рука в точности такая же. Игра природы!
Вслед за чем оба трогались с места. Вместе с первым шагом Генрих Г. вытаскивал из левого нагрудного кармана жилетки толстенькую сигару без обертки. Подержав ее на ладони, осмотрев, повертев между пальцами, он произносил:
– Люкс! Гаванская! И только после этого дарил сигару приятелю. Прочие сотрудники редакции, почти все, торопились на работу с портфелями или папками. Он один шел неспешно, вразвалку, а если случалось ему нести с собой портфель, то в нем обнаруживались отнюдь не рукописи и газеты, а продукты – сочный кусок мяса, жизнерадостные морковки, трепетно-нежный листовой салат. Ибо он любил зайти с утра на какой-нибудь рынок, где его узнавали и дружеским взмахом руки приветствовали все продавцы. Выбирать ему не требовалось – ему все предлагали сами. Стоило ему с сигарой в зубах, заткнув большой палец за ремень, безмолвно остановиться у прилавка, как торговец немедленно поворачивался именно к нему, спешил к своим корзинам, выбирал товар, заворачивал и сам клал Генриху в портфель. Генриху оставалось только расплатиться. Вся сцена разыгрывалась молча. Остальным покупателям приходилось ждать.
У всех прочих сотрудников редакции были строго определенные часы работы. И только Генрих Г. работал на ходу. Иногда заходил в кафе, здоровался, направлялся в телефонную кабинку, выуживал из пухлого кармана несколько мятых бумажонок и звонил в редакцию, чтобы надиктовать очередную порцию ужасов. Обычно это бывала только заготовка, набор имен, дат, фактов. Не связные предложения, а лишь ключевые слова. Выглядело это примерно так: «Сегодня, 26 апреля, найдена убитой Генриэтта Кралик, полиция, по горячим следам, поденщик Рихард Йозеф Хабер, 32 года, судим за взлом, отбыл, проживает без регистрации». Надиктовав таким манером с дюжину убийств, грабежей, краж со взломом в банках или в частных домах, он снова раскуривал сигару и, по привычке заложив за ремень большой палец, уходил из кафе. Откуда он узнавал про все эти страсти-мордасти? Он извлекал их из воздуха, в котором они были разлиты, а может, из витрин или из громогласных «приветов», которыми его пытались вспугнуть приятели. До обеда он отправлялся в полицию. Постовой у входа отдавал ему честь и получал от Генриха Г. сигару. В длинном, полутемном коридоре, где мерцающим пунктиром тянулась вереница белых кнопок звонков у кабинетных дверей, Генрих Г. отворял дверь за дверью, просовывал голову в щель, в то время как его трость, которую он прятал за спиной в левой руке, производила некоторые виляющие движения, как бы непосредственно связанные с артикуляцией языка и губ, произносивших куда-то в недра кабинетов «Доброе утро!». «Доброе утро!» – неслось оттуда в ответ. Дверь закрывалась, за ней тут же распахивалась следующая. Иногда – по одному ему ведомой причине – Генрих Г. заходил в кабинет и оставался там несколько минут. Потом, насвистывая, отчего его губы складывались в бантик, вдруг выделяясь на лице странным красным пятном, он снова выходил в коридор. Насвистываемый мотивчик был сигналом, что он кое-что разузнал. Он шел к следующей двери, чтобы бросить и в нее свое «Доброе утро!». Потом поднимался на третий этаж, сопровождаемый беспрерывными приветствиями и отдачей чести со всех сторон. На третьем этаже, где коридор был посветлее, утренний обход дверей повторялся. Здание полиции он покидал уже не парадным, а служебным входом. И здесь тоже постовой отдавал ему честь. И так же получал от Генриха Г. сигару. Ближе к вечеру, когда остальные сотрудники уже собирались домой, он являлся в редакцию. Заходил к себе в кабинет, пустой и просторный, зажигал лампу, садился за письменный стол и сминал в ворох толстую стопку бумаг, ожидавших его с утра. Это были официальные депеши из полицейских участков, которые все и так уже были ему известны. Он знал их из первоисточников, ничего нового они ему сообщить не могли. Его почти оскорбляли эти бумаги. Все, что могло в них содержаться, он давно уже «передал в номер». И содержалось в них, скорее всего, далеко не все из того, что он знал. Стол его зиял пустотой. Чернильница засохла, перья, по большей части сломанные, давно заржавели. Ведь Генрих Г. ничего и не писал. Ему и не нужно было писать. Сидя за своим пустым письменным столом, он выдвигал ящик, извлекал из него пригоршню сигар «гаванских люкс», снова задвигал ящик и выходил из кабинета. Точно так же, как утром в полиции он провозглашал во все двери «Доброе утро!», так теперь он во все редакционные двери басил свое «Доброй ночи!». Курьеры в приемной тоже получали от него гавану люкс. Потом Генрих Г. телефонировал в ресторан. Пять минут спустя официант на огромном подносе приносил ему заказанный ужин. От подноса шел душистый пар. Толстая шапка белой пены колыхалась над краями запотевшей пивной кружки. Официант, разумеется, тоже получал гавану.
А больше – больше ничего и не происходило. И рассказывать мне, в сущности, больше не о чем. В точности таким, как описано выше, он и был – Генрих Г., криминальный репортер.
Франкфуртер Цайтунг, 28.04.1929
Мадемуазель Лариса, обозреватель моды
У мадемуазель Ларисы имелся псевдоним, но странным образом как будто вовсе не было фамилии. Словно редкость, чуждость и благозвучие ее имени Лариса освобождали ее от гражданской обязанности присовокуплять к имени еще и фамилию и словно бы сама ее фамилия, возможно, слишком простая, стыдилась соседствовать с таким красивым именем.
Мартин Бадеков. Актриса Лили Дамита с куклой. Около 1927–1928 гг.
С незапамятных времен она была верной сотрудницей газеты, хотя по соображениям галантности ни у кого не поворачивался язык назвать ее нашей старейшей сотрудницей. Галантность в данном случае в порядке исключения была не так уж и не права. Да, Лариса была уже не молода, но она неизменно оставалась поюношески моложавой. И в этой ее моложавости ни на гран не чувствовалось никакой искусственности, скорее это была своего рода вторая юность, вполне натуральная и естественная, которую к тому же роднила с первой некая прелестная глуповатость.
Именно благодаря этому качеству Лариса иногда изумляла или забавляла окружающих наивными жестами, поступками, словечками, а то и заявлениями, в которых трогательно проявлялось вся мера ее неведения и которые в глазах взрослых, пожилых, умудренных опытом людей разом – пусть лишь на несколько мгновений – превращали ее в очаровательную девчушку. Да, в эти секунды Лариса становилась девочкой, юной девушкой, романтическим созданием далеких, давно и безвозвратно минувших времен. Словно когда-то, много лет назад, она умерла, а тут вдруг каким-то чудом пробудилась от вечного сна, чтобы продолжить свое юношеское существование. Словно она не старела, а с течением лет просто превратилась в усыпальницу и обитель этой своей усопшей и лишь время от времени просыпающейся юности.
Она была обозревателем моды. Но поскольку одной только модой прокормиться невозможно, Лариса занималась теми вопросами общественной жизни, которые по распространенному мнению больше «отвечают склонностям» женской натуры, нежели интересам мужчин. То есть, к примеру, охраной материнства, осиротевшими детьми, благотворительными праздниками, лотереями и бракоразводными процессами, цветочными выставками и ночлежками для бездомных. И сколь ни отличны все эти предметы друг от друга, мадемуазель Ларисе удавалась сохранять неизменность интонаций в живописании как несусветной роскоши, так и крайней нищеты. Менялись только прилагательные. Если один репортаж начинался словами: «Под ослепительными сводами казино (название) 21-го числа сего месяца…» и т. д., то в другом значилось: «Под мрачными сводами ночлежки для бездомных (адрес) вечером 23-го числа сего месяца царило светлое, радостное возбуждение…» и т. д.
Если письменные корреспонденции мадемуазель Ларисы отличала светлая, оптимистическая деловитость, то ее устные рассказы способны были растрогать до слез и ее саму, и ее слушателей. Ее взгляд умел подмечать все трогательное, а голос обладал способностью об этом поведать. Но вот словам, которые она записывала на бумагу, увы, недоставало теплоты, прелести, короче – «одушевленности» ее голоса. Между строк только изредка и едва заметно бывал различим – да и то лишь очень чуткому слуху – слабый, исчезающий отголосок ее неповторимых интонаций. Поскольку же редактор отдела местных новостей был ярым поборником «существенности в газете» и имел обыкновение из двадцати написанных Ларисой строк четырнадцать вычеркивать, даже этот отголосок неповторимой мелодии исчезал из статьи раз и навсегда. По этой, равно как и по иным сходным причинам, материалы мадемуазель Ларисы считались в газете чем-то вроде избыточной роскоши – даже когда писала она о нищете. И даже те ее репортажи, в которых она освещала злободневные вопросы жизни бедняков и обездоленных, в номер «не шли», потому что все по привычке думали, будто это очередной отчет о цветочной выставке. И уж совершенно нельзя не сказать несколько слов об особой элегантности, которая отличала весь внешний облик мадемуазель Ларисы.