Долгое-долгое детство - Мустай Карим
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Невеста мне сразу понравилась. Есть в ней косточка, нашей под стать. Но вот сват со сватьей… Похоже — скупы очень.
— Что, много скота просят? — сказала Старшая Мать.
— Нет, просят немного. Не жадные, говорю, а скупые.
— Хм, с одного раза всего не разглядишь, мы же с ними и не знались покуда.
— Масла на стол выставили четверть катышка, сахар колют мелко, не крупней гороха…
Старшая Мать больше ничего не сказала.
Сноха нам досталась славная, не нахвалимся. А вот сват со сватьей и впрямь один другого скупее…
Не скажу, что таких, как Гульбустан, у нас тысяча, но, если посчитать, все же порядком наберется. Недаром со всей округи самые бойкие джигиты возле нашего аула, как осы вокруг колоды с медом, вьются. Покружатся, покружатся, да так ни с чем и уберутся. Красивых девушек только на своих парней и хватает. И то не на всех. С чего бы иначе Хамзе откуда-то с верховьев Демы себе невесту высватывать?
Но и в нашем ауле, красавицами славном, новая сноха как прибившийся к стаду телят олененок была. Во всем ее облике было нашим глазам что-то непривычное, что-то таинственное — и в лице ее, и стати-поступи, и во взгляде, и даже в голосе. Словно не на этой земле, не под этим небом она росла, не этим воздухом дышала. И будто не воду, а только шербет пила. Не здешней водой голос ее посеребрен. Немало у нас женщин, что одним взглядом мужчину в плен возьмут, Меджнуном сделают, но такой еще не было. Даже имя ее, дотоле никогда никем не слыханное, — Ак-Йондоз — Белая звездочка, Ясная звездочка, Полуденная звездочка.
Когда я впервые услышал это имя, я невольно взглянул на небо, будто думал увидеть сверкающую среди бела дня ясную звездочку над головой. Не увидел. Но и всю жизнь, стоило донестись ее имени до слуха, я смотрел на небо и искал звезду. Не я один, наверное, хотел найти ее тезку и близнеца.
Наверное, кто-нибудь спросит: «Что же это за небесная порода такая? Хоть опиши ее».
Я на это так скажу: солнце, луну как опишешь? Солнце для каждого только одно, луна — только одна. Так и Ак-Йондоз была — Ак-Йондоз. Только одна.
Когда Ак-Йондоз с соседскими девушками, по обычаю, к роднику свою тропу проторила и с водой возвращалась, вся улица смотрела. И впрямь редкое было зрелище. Оба ведра у молодой снохи, словно два глаза тоскующих, до краев полны. И хоть бы капля выплеснулась! Идет, пятками земли не касается, только носками чуть дотрагивается. Сама еле приметно улыбается. Чему же она улыбается? Не меня ли приметила: вот я, двенадцатилетний мальчишка, завороженный ею, сижу на заборе. Кому же она улыбается? Себе самой? Людям? Или — миру другому? А ведь всмотришься — будто вот-вот она расплачется, расплещет свою улыбку…
…Такую улыбку я потом в жизни только дважды видел. Моя современница, соплеменница моя, ненадолго, будто только по пути забредшая в эту жизнь, однажды взглядом и улыбкой своей стиснет мне сердце… Это в первый раз. А во второй — бессмертная «Джоконда» Леонардо да Винчи, вечная Мона Лиза, улыбнется — и душу мою в небо вскинет, а потом бросит в бездну…
В доме жениха шумное застолье затянулось далеко за полночь. Мой брат Салих и я, два холостяка, легли спать на крыше сарая. Звезд полное небо. Я лежу и смотрю на них. Есть голубые, есть зеленоватые, и нет среди них белой звезды. Наверное, она одна-единственная, и только в свой час восходит она. Может, и не на небе она сейчас, а вошла в женскую плоть и спустилась на землю. Интересно, что бы Асхат сказал про это? Только его сейчас дома нет, он в соседнем ауле стадо пасет.
Понемногу и на Галлямовом дворе суматоха улеглась. И собаки по аулу поутихли. Уже и петухи первой весточкой перекинулись.
Вот тогда-то донеслась с Нижнего конца улицы мелодия гармони. Поначалу она ласково, протяжно окликнула кого-то, затем горячо, захлебываясь, стала рассказывать о тайных сердечных болях своих, потом рассказ перешел в мольбу, в жаркие заклинания, и вдруг на полуслове мольба оборвалась в неутешном плаче. Потом замолчала гармонь и, будто пытаясь унять дрожь в груди, глубоко вздохнула. Но гармони эти слезы голоса не сбили. Немного передохнула она и страстно, высоко, на весь ночной мир, запела о своих мечтах, о будущих радостях…
Я не только слышу эту песню, я уже вижу ее. Взмывая и опускаясь, как полет ласточки, оставляя светящийся след за собою, летит она с Нижнего конца улицы на Верхний.
— Опять в Марагиме бес взыграл, — сквозь сон сказал Салих.
Эх, брат! Зачем ты так говоришь? Какое тут дело бесу? Сказал ты так и снова захрапел. И мелодию, только что вселенную заворожившую, сиянием улицу осветившую, одним своим словом потушил.
Старшая Мать так бы не сказала. Она сказала бы: «Опять Марагимово одинокое сердце вышло искать кого-то». Тогда я еще не знал, что это такое — полуночное одиночество. Только много лет спустя узнаю я, что того часа тоска — самая глухая тоска. Но все равно, уже сейчас — я всей душой на стороне Марагима. И горе его, и радость не развеялись в ночной пустоте, они до капли в моей душе растворились. И кажется — во всем мироздании сейчас только двое бодрствующих — он да я…
Потом, когда уже серый пепел отгоревших моих годов лег на волосы, я постиг такую истину: люди со всем — с красотой красивого, с безобразием безобразного, с злобой злобного — свыкаются. Так что из-за этой людской привычки красивые и добрые крепко проигрывают, а выигрывают безобразные и злые. Но вот Ак-Йондоз и через месяц, и через год, и во всю жизнь до заката так и не стала привычной, среди нас не затерялась. Ступенькой одной до земли не дошла, всегда чуть повыше стояла. Не от высокомерия или надменности — этого в ней и следа не было. Люди сами ее так приняли, так расценили и никогда уже потом, ни при каких случаях, с этой высоты не снимали.
Поначалу наша улица Серее на красоту да пригожесть Ак-Йондоз наглядеться не могла, потом трудолюбию, сноровке в работе, ее радушию и приветливости дивились. Говорили, что если Галлямова сноха нить спрядет или холста наткет — шелку не уступят; лапши нарежет — струны тоньше. А платье наденешь, ею сшитое, посмеивались бабы, будто молодой кожей обтянулась, — так удобно и ловко. Раньше, чтобы Галлямову пегую корову подоить, все четыре ноги ей связывали. А теперь она, как из стада вернется, за снохой по пятам ходит. Это мы сами каждый вечер видим. Даже норовистая Галлямова кобыла божью благодать приняла. Поехали однажды в лес по дрова, взяла Ак-Йондоз вожжи из рук мужа и сказала только: «Аида, моя умница, айда, моя прилежница». Услыхала эти слова кобыла, обернулась и кивнула два раза: ладно, дескать, поняла, такой и буду. Сено ли сгребает Ак-Йондоз, рожь ли жнет, люди просто так, безучастно, мимо не пройдут. Стоят, смотрят, о своих трудах позабыв. Потом очнутся, крикнут: «Бог в помощь!» — и уходят, оглядываясь. «И вам так же!» — мужнего слова не дождавшись, откликнется Ак-Йондоз. Хамза, и женившись, остался все таким же неотесанным.
Я еще не знал тогда, что есть такие женщины: птицу на ладонь посадит — птица запоет, на бутон дунет — цветок раскроется. Первой из них и была Ак-Йондоз. Минлекай-енге, мать Шагидуллы, каждый раз говорила: «Эта Ак-Йондоз только по улице пройдет — улица краше становится. Тьфу, тьфу, тьфу! Как бы мой темный глаз ее не сглазил!»
Старик Галлям — человек замкнутый, с соседями не больно знается, живет особняком. С их двора сор на дорогу не ссыпают, секреты не разлетаются. У Минлекай-енге стоит облезлой курице два куста картошки разрыть, вся наша улица полные о том сведения получает. У этих же, хоть лошадь падет, звука не услышишь. Как там, в этом доме, Ак-Йондоз живет, это миру неведомо.
С того дня, как вошла в дом сноха, прошло торопливое лето, пожелтела, отгрустила осень, большая непочатая зима началась и кончилась, побежала по оврагам талая вода. Вот сколько времени гармонь Марагима голоса не подавала, будто совсем языка лишилась. Сначала люди только удивлялись, а потом пришла смутная обида: вот была привычная утеха — и даже ее отняли. Как же так? Из месяца в месяц, из года в год, если не каждый день, то каждую неделю слушал аул грустные напевы Марагима и печалился. Вдруг — отрезало будто… Говорят, неспроста это. Видно, бедная душа Марагима совсем заблудилась; кого искала найти отчаялась. Душа надежды лишилась, гармонь — языка. Наверное, так. А может, и не так все это.
Была у меня в детстве одна скверная привычка. Нырну с вечера с головой под одеяло, притворюсь, что сплю, и слушаю, о чем взрослые говорят. Для убедительности даже посапываю время от времени. Ни дать ни взять — соглядатай! Тьфу, нечисть! Как вспомню, и сейчас уши горят. Но и это, собственно, не первое мое пакостничество. Первое еще раньше, лет четырех-пяти было.
Повадился я как-то к соседям нашим, к Каюп-агаю, ходить. Они от нас через дорогу наискосок живут. Что ни день — там торчу. Есть у них две дочери, на выданье девицы — Зайнап и Ямиля. Усядутся они, одна на крыльце, другая перед клетью, и весь день через двор переругиваются.