Белые цветы - Абсалямов Абдурахман Сафиевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1935 году Абузару Гиреевичу снова пришлось проезжать мимо Чишмы. Была лунная ночь. Блестели бесчисленные рельсы. На всех путях цистерны с нефтью и… вагоны, вагоны, вагоны, груженные зерном. Несмотря на позднюю ночь, всюду сновали озабоченные, занятые делом люди…
Чем чаще я общался с профессором, тем больше открывал в нем новых, интересных черт.
— Я прирожденный охотник, — как-то признался Абузар Гиреевич, необычайно удивившись тому, что я не интересуюсь ни рыбной ловлей, ни охотой. — Потому и на курорты езжу крайне редко. Да и стоит ли ездить за тридевять земель, когда в наших краях есть замечательные места — Кама, Волга, Вятка, Белая… Это же изумительные реки!
Разве плохо отдохнуть на Каме, у Ижевского источника! Заливные луга тянутся на пятнадцать — двадцать верст. А переливающаяся на солнце прекрасная Кама! Знаете, это изумительная картина! Глаз не оторвешь. И потом — этот шум волн. Ведь Кама шумит по-своему. Будто она шепотом ведет нескончаемый свой спор с берегом. О чем этот спор — никто не знает. Может, это и не спор, может, река поверяет берегу сбои тайны. Я много раз сидел на крутом берегу Камы и слушал всплески ее волн. Это не похоже ни на гул морского прибоя, ни на волнение Белой или Волги. Шум камских волн своеобразен, как хорошая музыка.
Но в грозовые, бурные дни Кама бывает сердита. Волны высокие и крутые… Однажды я задержался на том берегу, увлекшись охотой. Ночевать не хотелось. Иду и думаю: как бы перебраться через реку? Гляжу, а на берегу, возле лодки, стоит в задумчивости рыбак. Молодой, здоровый парень,
«Сможешь перевезти на тот берег?» — спрашиваю.
Он мельком глянул на бушующие волны.
«Опасно. Но — попробовать можно».
А сам, шайтан, испытующе смотрит на меня.
Рыбак сел за весла, я — в корму. Тронулись. Взлетая на гребни волн, лодка встает стоймя, затем мгновенно кидается вниз и опять лезет вверх. Беснуется, как норовистый конь. И страшно и весело.
Вдруг рыбак сказал:
«Вот — последняя волна».
Я не очень-то поверил ему, потому что до берега было еще далековато. Но парень сказал правду. Кама, словно нарезвившись, начала успокаиваться. Выйдя на берег, парень протянул мне руку.
«В такую погодку не у каждого хватит духу переплывать Каму. Я тоже, пока был один, колебался. А вдвоем не страшно…»
Если говорить серьезно, Абузар Гиреевич в душе был настоящий художник. О чем бы он ни рассказывал, всегда смотрел на все своими глазами. А люди оживали в его рассказах… Я закрываю глаза и вижу либо взволнованного юношу-башкира с чистым листом бумаги вместо письма, а то рыжебородого старика, поднявшего топор на врача, либо самого Тагирова, еще молодого доктора, спрыгнувшего с горячей тройки, смущенно внимающего строгим словам старого земского врача: «Крестьяне не любят барчуков!» А вот — ректор университета с высоко поднятой правой рукой, торжественно восклицающий: «Клянемся!..» И тот же Казем-бек, через два года с часами в руках встретивший молодого коллегу… Или — больной Тукай… А вот — полная противоположность всем добрым, разумным, одаренным людям— казанские чванливые и сварливые баи, требующие дорогого доктора… И вдруг — ямщик Валиулла!.. Или — неустрашимый молодой рыбак, пересекающий в лодке бурную Каму!.. Картины, люди, люди, щедро нарисованные от чистого сердца…»
На этом обрывалась тетрадь Зиннурова.
Гульшагида медленно закрыла последнюю страницу. Она и до этого считала, что неплохо-знает Абузара Гиреевича — личность многогранную, богато одаренную. Видела его за серьезной работой, слышала его неожиданный, заразительный своей непосредственностью смех. Но, прочитав эту тетрадь, она почувствовала, будто всю жизнь прожила рядом с профессором Тагировым.
Когда Диляфруз перед завтраком раздавала лекарства, актер Николай Максимович задержал ее руку и спросил:
— Радость души моей, уж не собираетесь ли вы сегодня в театр?
Николай Максимович, узнав от Зиннурова, что имя Диляфруз по-русски означает «радость души», всегда теперь так называл молоденькую медсестру.
— Каким образом угадали, Николай Максимович? — смущенно удивилась девушка. — Я на самом деле собираюсь в театр. И не одна, пригласила пойти доктора Гульшагиду Бадриевну.
— Да как же не угадать! Вы ведь сегодня прекрасней цветка лотоса. Вокруг вас — сияние.
Ну, Николай Максимович, бросьте шутить, — уже недовольно сказала Диляфруз, отняла свою руку, которую все удерживал актер, и вышла из палаты.
А Николай Максимович, стиснув голову ладонями, долго сидел на кровати в задумчивости.
С наступлением вечера, в те минуты, когда — он знал — в театре открывается занавес, сердце его начинало нестерпимо ныть.
Кто может понять его состояние? Балашов только и знает свои чертежи. Зиннуров, наверно, думает о своей будущей книге. А Ханзафаров вспоминает о служебном кабинете. Разве им доступен трепет души, вызываемый сдержанным шумом в зале, когда зрители начинают занимать места! И разве взволнует их волшебная сила аплодисментов, так радующих сердца артистов!
Во время очередного обхода Гульшагиды, — Магира-ханум еще не приступила к работе, — Николай Максимович обратился к ней с тем же вопросом:
— Говорят, что вы сегодня идете в театр?
— Почему это интересует вас?
— Ах, Гульшагида Бадриевна, разве вы не понимаете, что мне теперь осталось только радоваться и завидовать тем, кто посещает театр, — ответил актер. — Войти в зал театра — это ведь счастье, которого я лишен.
— Надеюсь, зрители скоро вновь увидят вас на сцене, — с улыбкой сказала Гульшагида.
— Если бы!.. — вздохнул актер.
Уже сдав дежурство, Гульшагида еще раз зашла в палату, чтобы вернуть Зиннурову тетрадь.
Николаю Максимовичу, конечно, надо было сейчас же вмешаться:
— Ну как, есть что-нибудь стоящее в сочинениях нашего писателя?
Гульшагйда укоризненно сказала:
— Вы, Николай Максимович, довольно часто ставите людей в неловкое положение. Я ведь могла бы объясниться с автором и без ваших подсказок. Этот разговор, как я понимаю, требует известной тактичности…
— Долой дипломатию! — загорячился актер, не дав Гульшагиде договорить. — Искусство требует только правды, пусть самой горькой.
Вмешался смущенный Зиннуров:
— Николай Максимович, речь идет всего лишь о черновых записях скромного литератора.
— Не беспокойтесь, Хайдар-абы, — заверила Гульшагида, — я сумею понять вас. К тому же вы еще не знаете моего мнения. А может быть, и не хотите знать?
— Как так — не хочу! Я дал вам тетрадь именно с целью узнать ваше мнение.
— Искренне признаюсь, — начала Гульшагида, — я все прочитала с интересом. Короткие, зачастую еще не связанные эпизоды все же рисуют похожий портрет доктора. Я тоже немного знаю этого человека. Но вы увидели его со стороны, почти неизвестной мне. И это заинтересовало меня. Надеюсь, записи ваши не окончены на этом?
— Есть и продолжение, — признался Зиннуров. — Но там доктор почти не фигурирует.
— Значит, вы рассказываете о других людях? — продолжала допытываться Гульшагида..
— Есть и о Других. Но, пожалуй, больше о себе. А в общем — это тоже о больнице. Да ведь и сам автор всего лишь один из больных.
— Может быть, вы дадите мне почитать и дальше? — неуверенно спросила Гульшагида.
Зиннуров помолчал, прежде чем ответить.
— Я подумаю. И если уверюсь, что материал хоть чем-то заинтересует вас, охотно дам еще одну тетрадку.
Все же из-за неуместного вмешательства актера конец разговора с Зиннуровым получился несколько натянутым. И это огорчило Гульшагиду.
Вдруг у нее мелькнула совсем другая беспокойная мысль: «А почему у Диляфруз нашелся лишний билет? Может быть, он предназначался не мне, а потом что-то изменилось? Надо ли идти в театр? Не испытать бы в чужом пиру похмелье?..» Но она уже согласилась пойти — и теперь неудобно отказываться, Диляфруз наверняка обидится.
Гульшагида и раньше слышала, будто Диляфруз увлекается Салахом Саматовым. Но тогда не придала значения этому слуху. Она просто не допускала мысли, что чистой и рассудительной девушке мог понравиться хвастун и пошляк Саматов, по какому-то злому недоразумению избравший профессию врача. Впрочем — какое отношение вся эта история имеет к тому, что Гульшагида идет в театр по приглашению Диляфруз? Пустая мнительность — больше ничего.