Мой рабочий одиннадцатый - Николай Никонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такой была и Вера Антоновна. В учительской она почти ни с кем не говорила, сидела себе в уголке, уставясь в стену, иногда заполняла журнал, отмечала что-то, и первая она вставала, бралась за портфель, едва начинал дребезжать звонок, в то время как все учителя еще не думали подниматься с места — кто курил, кто выяснял отношения по поводу свежей двойки, кто просто так отдыхал, тянул минуты, пока не раздавался голос завучей: «Товарищи! Был звонок!»
Веру Антоновну этот возглас никогда не заставал. И ее тоже хвалили на педсоветах за хорошую подготовку. Во время столичной инспекции Вера Антоновна с таким блеском провела уроки перед внезапно нагрянувшей в школу комиссией, что районо удостоило ее местом на кумачовой доске Почета рядом с благополучнейшим Борисом Борисовичем. Но чаще все-таки Веру Антоновну поругивали: не укладывается в часы, с программой вечные расхождения, на уроках читает вслух современную литературу, не предусмотренную школьными методиками. Времени ей вечно не хватает, вот почему Вера Антоновна охотно замещает любые уроки, если есть такая возможность.
Вера Антоновна никогда не оправдывалась, выступала редко и, лишь когда ее чересчур допекали завучи, тихонько морщилась, снимала очки и начинала их протирать, при этом лицо ее становилось белее, моложе, как-то женственнее, и все начинали понимать, что Вере Антоновне скорее тридцать, чем пятьдесят, а красноречие завучей само собой затухало.
И семейная жизнь этих литераторш, насколько можно представить, была совсем различной. Инесса Львовна рано и удачно вышла замуж, имела двоих детей, мальчика и девочку, о достоинствах которых не уставала осведомлять присутствующих в учительской, муж ее — полковник с большой перспективой стать генералом — частенько заезжал за женой в школу на новенькой «Волге». Жили они в военном городке, в квартире, о которой немногие побывавшие говорили, что она роскошная, а дальше, наверное, не стоит перечислять.
Веру Антоновну никто не встречал, жила она где-то в домишках за трамвайным разъездом, а так как не было на ее худых руках ни широкого, ни узкого кольца, можно было предположить, что Вера Антоновна живет одна или, может быть, с матерью.
Как-то придя на свой нулевой и уже привычный мне урок, я застал в пустой учительской Веру Антоновну. Она распаковывала нечто завязанное в платок и оказавшееся, когда платок был снят, старинным бронзовым шандалом на шесть свечей. Шандал был очень массивный, литой, с античными фигурами у основания и весил, наверное, без малого пуд.
— Где это вы взяли такую антикварность? — обратился я к Вере Антоновне.
А она, почему-то розовея сквозь желтизну, ответила:
— Это наш... фамильный, что ли...
— Ого! — сказал я. — Уж вы не княжьего ли рода? Такие подсвечники!
Вера Антоновна промолчала, с усилием вставляя свечи в гнезда шандалов, а я вспомнил, что фамилия у нее действительно историческая — Шереметева.
— А зачем вам шандал? — не постеснялся я продолжить допрос.
Вера Антоновна вздохнула и, посмотрев на меня, сняла очки.
— Понимаете, сейчас я прохожу Пушкина. И... мне кажется... его стихи надо прочитать так...
Взгляд Веры Антоновны выразил некоторую теплоту. Глаза без очков были внимательные и беззащитные.
— Вы понимаете, для уроков я ищу как бы фон... Обстановку, что ли... Вот «Ревизора» мы сначала смотрели в театре, когда был хороший состав... Нынче я из-за этого выговор получила. Не было состава, и я самовольно отнесла тему дальше... Театр к нам не приспосабливается ведь... Кроме того, плохим исполнением можно все испортить... И Гоголя... А Пушкина всегда надо открыть. Для многих он на всю жизнь остается Пушкиным, но не поэтом, другие открывают его позднее. А я хочу, чтобы открыли... чтобы поняли сейчас... — И снова надела очки.
— Вера Антоновна! Ради всего... Возьмите меня и моих на урок! Мы сядем куда-нибудь в темноту и будем как мыши...
— Мыши всегда шуршат... Я боюсь мышей...
— Хорошо... Будем как высокосознательные учащиеся.
— Пожалуйста... — И она ушла, тоненькая, бесплотная, унося свой тяжелый шандал.
...Этот урок запомнился мне на всю жизнь. В классе с занавешенными окнами было уютно от шести потрескивающих желтых огоньков, и пахло огоньками так же уютно и древне. В теплом свете лицо учительницы похорошело, словно бы наполнилось этим светом, и класс сидел погруженный в полутьму, задумчивый и настроенный на большое. Вера Антоновна ничего не объясняла по творчеству. Не было никаких «ракурсов», она только читала:
Цветок засохший, безуханный,Забытый в книге вижу я;И вот уже мечтою страннойДуша наполнилась моя...
И голос Веры Антоновны стал исполнен большой и широкой звучности, убедительной и убеждающей.
Где цвел? когда? какой весною?И долго ль цвел? и сорван кем,Чужой, знакомой ли рукою?И положен сюда зачем?На память нежного свиданья,Или разлуки роковой,Иль одинокого гуляньяВ тиши полей, в тени лесной?И жив ли тот, и та жива ли?И нынче где их уголок?Или они уже увяли,Как сей неведомый цветок?
Это был голос, совершенно уверенный в каждом слове и в каждой интонации, голос, который не мог сфальшивить и ошибиться, — вот так же и с той же раскованной уверенностью читал — вещал когда-то Яков Никифорович Барма, и опять я со знобящей радостью узнал учителя среди наших обыкновенных грамотных педагогов.
Люблю зимы твоей жестокойНедвижный воздух и мороз,Бег санок вдоль Невы широкой,Девичьи лица ярче роз,И блеск, и шум, и говор балов,А в час пирушки холостойШипенье пенистых бокаловИ пунша пламень голубой...
Звучали стихи, и незнакомый мне класс, дополненный горсточкой моих учеников — Чуркина, Горохова, Нечесов, Алябьев, Задорина, — молчал с такой выразительностью, что можно было почувствовать: не слушают — внимают, и только так, так должно преподавать русскую литературу, так может родиться не одно знание-понимание, но благоговение и уважение, которые не поколеблет ни пошлая занимательность детективного чтива, ни творения халтурщиков от пера, славных своим поверхностным чутьем, ни чванство невежд, ни глумление технократов: «Кому в наш век нужна ваша литература?», ни брюзжание мещанина: «что счас за писатели... Нету писателей».
— Кто помнит, по какому случаю Василий Андреевич Жуковский подарил Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя»?..
— За «Руслана и Людмилу»! — раздалось с места.
— За «Руслана...»
— Вы, конечно, знаете пролог к этой поэме, но я все-таки еще раз прочту его вам... — Она помолчала, словно собираясь с духом и пытаясь что-то увидеть вдали, и опять зазвучал по-новому преображенный, незнакомый голос:
Для вас, души моей царицы,Красавицы, для вас однихВремен минувших небылицы,В часы досугов золотых,Под шепот старины болтливой,Рукою верной я писал...
Она прочитала посвящение и вот перешла к прологу:
У... лукоморья... дуб... зеленый,Златая цепь... на дубе том...
И чудесно, по-новому, произнесла она это первое «У», и зашумел у нее зеленый дуб, и брякнула литым золотом златая цепь — во всем было нечто, от чего по коже бегут счастливые мурашки и ощущается холодок на скулах.
Одну я помню: сказку этуПоведаю теперь я свету...Дела давно минувших дней,Преданья старины глубокой...
И когда, совершенно неожиданно зазвенев, понесся коридором звонок, никто не пошевелился, не встал, не заходил, не потягивался, не вытаскивал сигарет и спичек. Вера Антоновна шла к выходу, держа трепещущий светом шандал, как некая волшебница, уносящая свое волшебство. У входа она остановилась и, дунув на свечи, сказала, что задание на доске. Должно быть, она сделала это до урока — иначе когда же...
В коридоре увидел Нечесова. Он молча стоял у окна. Задумчивый.
Словно задавшись целью делать одну бестактность за другой, на следующий же день я отправился к директору.
— Может быть, моя просьба будет необычной, но она продиктована необходимостью! — с ходу заявил я, едва закрыв дверь кабинета.
— Да-да... — рассеянно сказал директор, отрываясь от какой-то статьи в журнале, которую читал, видимо, с большим интересом.
— Давыд Осипович, — сказал я, — нельзя ли снова передать литературу в моем классе Вере Антоновне?
— Что-что? — переспросил он, разглядывая меня с удивлением. Он всегда переспрашивал, хотя все отлично понимал и слышал, и всегда разглядывал, точно хотел обнаружить что-то такое, еле видимое, щурился и водил носом вверх и вниз.