Воображаемые жизни Джеймса Понеке - Тина Макерети
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я решил завершить свою маленькую шараду. В заключительном акте я вскинул taiaha высоко над головой и ринулся вперед, выпучив глаза и до предела высунув язык, как мы это делали, когда мальчишками изображали воинов в Миссии. Обе мои жертвы к этому времени были явно напуганы – молодой человек был совершенно бледен, а его дядюшка то и дело вытирал глаза и лоб носовым платком. Они оба медленно пятились и, судя по выражениям на их лицах, очень хотели бежать.
Я опустил руки и поправил одежду. Все это была шутка – неужели этого не поймут? Но, подняв глаза и увидев лицо Художника, я уже не был так в этом уверен. Пойми, все это произошло в считаные мгновения, потому что мне нужно было действовать быстро. Я повернулся к своей аудитории и широко улыбнулся, затем отвесил свой самый глубокий, самый изящный поклон.
– Дамы и господа, – сказал я с лучшим британским акцентом, на какой только был способен, – благодарю вас за внимание к нашему маленькому спектаклю. Я всего лишь юный сын вождя маори, с хорошим английским образованием и без какого бы то ни было опыта войны. Ее пути мне неведомы, как и то, как использовать ее орудия… – Я приподнял taiaha и увидел, как вздрогнул Жирный Дядюшка, – кроме воинственного танца. Эти добрые господа согласились принять участие в моем представлении, дабы вас позабавить. Давайте им поаплодируем! – Я выжидающе посмотрел на зрителей, и они нерешительно посмотрели на меня, не зная, что делать, пока я не поднял руки и не стал демонстративно хлопать в ладоши, продолжая улыбаться самой широкой и приятной улыбкой. Наконец они словно все разом выдохнули, слегка похлопывая ладонями.
– Уверяю вас, я не представляю угрозы, и в доказательство спою вам одну из наших песен мира.
Ну на этот раз я точно поставил себя в затруднительное положение. Меня нельзя было назвать хорошим певцом, но напеть мелодию я мог, поэтому я спел публике печальную waiata-tangi, которая была не столько песней мира, сколько плачем о павших в битве. Однако собравшимся в зале дамам и господам это было неведомо, и их явно тронули слезы, которыми я сумел увлажнить заключительные ноты.
– Посему, дорогие друзья, не обманывайтесь моей игрой. Мы веселые люди, которые намного больше любят смеяться, чем воевать. У меня на родине мы скрепляем дружбу hongi – прижиманием носами. Это означает разделить дыхание жизни. – Тут я повернулся к своим бывшим мучителям: – Давайте же сделаем hongi и расстанемся друзьями. – Я схватил дядюшку за руку, одновременно держа его за противоположное плечо, и прижался своим носом к его носу, а затем повторил ритуал с его племянником. Они не знали, куда девать глаза и что делать, поэтому выдержали мое внимание со всей стойкостью, на какую были способны.
– Ах, теперь мы одна семья! – объявил я, и весь зал наконец разразился восторженными аплодисментами. Даже дамы хлопали и кивали, и говорили наперебой, а самые храбрые из их спутников выстроились в очередь, чтобы тоже сделать со мной hongi. Моим обвинителям удалось выдавить из себя улыбки, и я спрятал удовлетворение, которое получил, сделав их пешками в своей игре.
Художник посмотрел в мою сторону, но несколько зрителей из толпы тут же подхватили его под руку и вовлекли в разговор. Я колебался между смущением из-за своего поведения и еще чем-то – во мне пробудилась какая-то осознанность, не знаю, как ее описать, но я начал по-другому судить о своих зрителях. Если поначалу я извинял их действия, списывая их на любопытство или незнание моего народа, то теперь я расценивал то, что они стояли поодаль или говорили обо мне в моем присутствии, как высокомерие. Они обменивались друг с другом замечаниями о моем народе и моей родине, никогда там не бывав, словно картины Художника (пусть даже их было около сотни!) могли им поведать, каково это в действительности – оказаться на моем месте. Только самые смелые задавали мне вопросы напрямую, но произносили их зачастую не с целью получить ответ как таковой, а просто чтобы услышать что-нибудь новенькое. Все это было мне в диковинку, хотя диковинкой считался я сам.
* * *
В последующие дни все шло тем же чередом: поначалу я испытывал воодушевление, получая удовольствие от общения с посетителями, но по мере того как день близился к концу, я сталкивался с невежественными занудами или просто со скукой. И тогда, чтобы избавиться от однообразия и расшевелить посетителей, я начинал с ними заигрывать. Я принимался выискивать способы застать их врасплох, разрушая их домыслы. А еще я начал внимательнее к ним присматриваться – как одежда и манера речи выдавали их происхождение, как они относились друг к другу. Ближе к вечеру среди публики начинали преобладать менее обеспеченные представители общества, и их простая и прямолинейная манера держаться не позволяла размениваться на глупости. Если мне удавалось кого-нибудь из них рассмешить, я ощущал тепло и чувствовал, будто одержал победу. А их это заставляло еще раз, повнимательнее, взглянуть на меня, и я воображал, что читаю в их глазах признание. Вести себя таким образом было не вполне благоразумно, но под конец дня у меня зачастую уже не было сил сдерживаться. Зрители казались очень довольными моим рвением.
Однажды после обеда, ближе к концу первой недели выставки, Художник вышел из зала, предположительно чтобы обсудить важные вопросы со своими поклонниками и благотворителями. Мой интерес к происходящему угасал, и единственным способом справиться с усталостью было уделить особое внимание кокетливо скромным дамам в нарядах из тонкого льна с лентами. Помню, как глубоко поклонился (почему-то мои поклоны с течением времени стали более величественными и грандиозными) группе девушек, которые слишком громко хихикали, а потом, выпрямляясь, краем глаза кое-кого заметил.
Мое внимание привлекли его глаза, самые черные из всех, какие мне до тех пор доводилось видеть у белого человека, с неистово пляшущими озорными искорками. Это впечатление вскоре подтвердилось, но сначала я рассмотрел его целиком. Черные волосы, почти такие же вьющиеся, как у меня, но ниспадавшие ниже воротника. Усы