Газета Завтра 384 (15 2001) - Газета Завтра Газета
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас же у Никиты вообще был особенный период жизни, как он сам говорил: "Я теперь живу в конце победной войны". Он не был на фронте, но с малых лет воюя за то, чтобы жить на земле по-своему, прекрасно знал, что самая счастливая жизнь бывает в конце войны, когда война еще не закончена, еще могут убить, но она уже выиграна, и потому каждое мгновение жизни становится настолько осязаемым, настолько сильным, что ничто не проходит мимо, а незабываемо врезается в сердце. За полвека жизни Никите удалось вволю пожить "в конце победной войны" всего лишь один раз. Когда до демобилизации оставалось три месяца. Все "годки" торопились списаться с корабля на берег, чтобы там быстро свершить какую-нибудь "аккордную" работу, типа ремонта офицерского дома, и скорее на гражданку, а Никита, хотя на службе ему досталось, может быть, больше других и домой хотелось так, что иногда казалось, будто он родился и умрет здесь, в этом тесном кубрике без окон, неожиданно успокоился и решил, насколько возможно задержаться на корабле — ведь больше никогда это не повторится, и потому надо до самых печенок, до самых сокровенных глубин сердца прочувствовать, запомнить последние мгновения своей морской жизни. Уже в мае он сходил в последний поход — до блаженства нагляделся на зеленые волны Тихого океана, на словно накрахмаленные животы красавиц касаток, соревнующихся с кораблем, на ангельски белых чаек, на покачивающийся в солнечном мареве берег, от долгого глядения сквозь прищуренные глаза представлявшийся уже не северной Камчаткой, но жаркими лесами Африки, где среди сказочных лиан расхаживают царственные животные, а вдали виднеются не просто вулканы, но снега Килиманджаро... До пьянящего головокружения Никита нанюхался пряно-соленого морского воздуха, полюбил всех офицеров и даже мичманов и простил им все обиды. И когда последним из дембелей сходил с корабля на берег, то, кроме щемящей нежности ко всем остающимся, да к самому этому железу, ничего не было в его сердце. Может быть, и ради этого он не спешил уйти с корабля...
А на берегу Никита вместо "аккордной" бригады, будто наперед зная, что обретет за это, записался добровольцем на посадку картошки в один из прибрежных колхозов. От полноты ощущения жизни и молодой силы они с Петькой Вафиным иногда настолько сильно кидали мешок картошки, что тот, под восхищенные возгласы молодых рыбачек, перелетал через кабину грузовика. Вечером же, когда все мышцы сладко ныли от нешуточной работы, мичман перед походом в клуб на танцы выстраивал моряков и задавал один вопрос: "Кто не выпил? Выйти из строя". Выходили два-три человека, и он приказывал: "Идите, выпейте". Мичман, как почти все старые мичмана, был мудр: он знал, уже нет той силы, которая могла бы удержать "дембеля" не выпить в таких условиях, и знал, что моряки оценят его мудрость. И они оценили — в его "картофельном" взводе ни один человек не напился допьяна и никаких "ЧП" не произошло.
Почему эта "картошка" запомнилась на всю жизнь и стала одним из самых счастливейших времен Никитиной жизни? Да все потому же, что это было "в конце победной войны". И была весна, и было яснее ясного, что чудо жизни ожидает не где-то там, а оно происходит уже сейчас. Так куда же еще торопиться?.. И, конечно, потому, что у рыбачки Нины были синие-пресиние глаза...
* * *
Но в это утро после свидания с золотой осой Никита слишком уж разоспался, и когда открыл глаза — до начала Литургии монастырской оставалось пять минут. Пришлось Дружку ограничиться прогулкой по двору, а Шарику довольствоваться маленьким сухариком. Конечно, так опаздывать на службу было стыднее стыдного и кто-нибудь мог невинно спросить: "Что-то вы сегодня рано, Никита Сергеевич", но Никита очень хорошо запомнил слова крестного, что если даже минуту можешь постоять на службе, то постой — иначе никогда не воцерковишься. Он вошел в храм, когда иеродиакон уже поднял руку для соборного пения Символа Веры. И вместе со всеми запел: "Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым..."
Вдыхая древле-сладостный аромат ладана, поневоле заставлявший вспомнить две тысячи лет назад облагоуханные Христом долины земли обетованной, глядя на светозарные лики святых, Никита всегда с трепетом думал, что мог и не быть здесь среди них, таких смиренных и тихих, как лилии, самых прекрасных из когда-либо живших на свете. И не хотел даже представить, что мог не увидать этих маленьких детей, вольно гуляющих в бесконечности храма и своими неумелыми ногами опрокидывающих банки со скромными полевыми цветами, их счастливых матерей, с нескрываемым блаженством, словно служат этим самому Господу, собирающих с пола цветы... И чувствовал, как от солнечных лучей, падающих через верхние оконца прямо на лицо, сердце раскрывается, словно цветок на заре...
Служба закончилась, но с монастырского двора уходить не хотелось. Никита встал под двумя старыми лиственницами, тесно прижавшимися друг к другу. Вспомнил, как осенью о. Василий собирал под ними крепкие белые грибы и радовался, как младенец, — показывал их прихожанам. Неподалеку еще стояли люди, ожидавшие о. Василия. Сам же он беседовал на высоком крыльце храма с бабой Клашей, махонькой старушкой, всегда приходившей в монастырь с синей деревянной тачкой, чтобы, если понадобится, тут же включиться в работу по уходу за цветами, по перевозке скошенной травы — да мало ли дел в обители. Она походила на ребенка и вопросы батюшке задавала детские: печалилась, что из-за малого ростика не может приложиться к ионам, а о. Василий утешал ее, мол, пальцы поцелуй и ими приложись. Дескать, Бог знает, что ты маленькая и по-другому приложиться не можешь...
По тропинке же, склонив к земле голову, торопился мимо знакомый художник с тяжелым этюдником через плечо. Он был из тех верующих интеллигентов, у которых "свой бог" и которые считали пережитком стоять на службах в храме, и только в Рождество и на Пасху приходили на полчасика. А художник был талантливый, писал виды монастыря и даже иногда иконы, правда, писал лики святых со своих друзей, с родителей. По канонам это запрещается, да и небезвредно как для самого художника, так и для позирующих. Но одна картина, на которой нет ни святых, ни куполов, ни стен монастырских, у него вышла просто божественная. Маленький ребенок, может быть, впервые в жизни так далеко отошедший от матери, — на семь шагов в соседнюю комнату — вдруг остановился, и было понятно, что он не только потому остановился, что вокруг вековые бревенчатые стены, что под ногами широкие половицы с настолько великолепными узорами сучков, что их хочется гладить ладошкой, что окно распахнуто в березовое русское лето, что мать склонилась над шитьем в другой комнате; нет, но он увидал здесь самого ангела или хотя бы услыхал посвист его крыльев у себя над головой. И остановился...
При встречах с художником Никита живо представлял эту картину, сына художника, с которого был написан ребенок. Сын уже стал подростком; и хотя любимой книгой родителей был роман Ивана Шмелева "Лето Господне", едва ли он исповедовался и причащался благодатных тела и крови Христовых. Обычно Никита с трудом сдерживался, чтобы не обнять художника и не сказать: "Милый вы мой, что же вы делаете? Ведь вы лишаете не только себя, но и сына счастья пожить в Лете Господнем, второго-то детства у него не будет. Ведь оттого жизнь ребенка в романе так чудесна, что он жил в православной семье, которая молилась, постилась, каждое воскресенье дружно стояла в церкви на Литургии. Что же ты делаешь, дорогой мой? Опомнись, пока не поздно".
На этот раз Никита не выдержал, быстро пошел наперерез художнику: "Ба, он уже никого не узнает". Тот сначала смешался, но потом приложил ладонь козырьком ко лбу: "Солнце". Лицо у него было отчужденное, и вместо того, чтобы по-христиански троекратно поцеловаться, Никита почему-то сказал: "Помнишь, в "Постороннем" у Камю тоже слишком ярко светило солнце. Жарко было очень, и герой убил человека. Солнце очень ярко светило..." Художник промолчал, но было видно, как тяжело забилось сердце у него под рубахой. Никита же и сам подосадовал, что зачем-то приплел Камю, читанного еще на университетской скамье, но словно покатившись с крутой горы, уже не мог остановиться: "Давненько я вас в храме не видал". Обычно сдержанный, художник нескрываемо враждебно ответил: "А вы веру определяете по тому, ходит человек в храм или нет? Человек сам — храм. А это — камни". Он показал рукой на церковь.
Никак не ожидая услыхать такую откровенную ересь, Никита растерялся, и почему-то вспомнив, как утром, когда он торопился попасть хотя бы к концу Литургии, мать художника на рынке у стен монастырских со знанием дела выбирала копченое мясо, тоже распалился: "Господи, это же уже было, уже наша интеллигенция бросалась такими словами, и получили мы революцию, безбожие, миллионы убитых, замученных русских людей... Ладно, родители ваши не понимают, они-то люди уже пропащие, но вы..." Художник даже не дал договорить: "Что же вы такой недобрый, вот вам-то действительно надо в храм ходить. Почему вы беретесь определять, кто пропал, а кто спасся. Вы что святой? Тогда молитесь о нас". Никогда в жизни никто не называл Никиту недобрым человеком, и он окончательно зарапортовался: "А я молюсь". И прикусил от стыда язык — ему даже в голову ни разу не пришло, что надо за них молиться. Художник же победно закончил: "Вот, лучше молитесь, а кто спасется, это один Бог ведает. Савл посылал христиан на казнь, а потом стал апостолом Павлом... Не обижайтесь, вы меня спросили, я ответил. Я ведь не мальчик, мне тридцать четыре года". И, поправив на плече ремень тяжелого этюдника, пошел мимо. Никита же стоял как оглушенный. Самое ужасное, что в последнем художник был прав. Что уж говорить об апостоле Павле, когда разбойник всего за минуту до смерти спасся, сказав: "Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем", а Иуда был апостолом, ходил за Христом и погиб безвозвратно. Дернул же лукавый подбежать. Да, солнце светило... Сколько раз о. Василий говорил, мол, если будут вас просить слово сказать, то говорите не с первого раза, лучше же к священнику отошлите, а сами никогда со словом не лезте — только нагрешите.