На рубеже двух эпох. Дело врачей 1953 года - Яков Рапопорт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Профессор Б., однако, дал ряд компрометирующих К-на сведений. Среди них была информация о том, что он регулярно слушает по радио "Голос Америки" и неодобрительно отзывается об "открытии" Лепешинской. При этом профессор Б. воспроизвел в подлинности с указанием автора приведенную выше мою формулу оценки деятельности Лепешинской, как оскорбительную не только для этого великого ученого, но и для высоких организаций, декретировавших величие ее открытия. В этой формуле усматривалось грубое порицание деятельности этих организаций, что само по себе является государственным преступлением, и она была документально зафиксирована по показаниям профессора Б.
К-на судили уже после апреля 1953 года. Он был приговорен к 8-летнему заключению. Интересна дальнейшая судьба этой формулы. Спустя год К-н был возвращен во Фрунзе для пересмотра на месте его дела. Местное партийное руководство в лице секретаря ЦК КПСС Киргизии Раззакова оказывало давление на следственный аппарат, производивший пересмотр дела, поскольку он дал санкцию (а может быть, и указание) на арест профессора, старого члена КПСС.
Реабилитация К-на могла нанести удар по престижу этого провинциального сатрапа. Ввиду этих обстоятельств из Москвы был командирован специальный следователь для проверки обстоятельств и поводов для приговора (Раззаков вскоре был отстранен от политической деятельности и канул в неизвестность).
Московский следователь стал вызывать всех свидетелей, давших показания против К-на. Почти все они снимали свои показания, как данные под нажимом.
Профессор Б. также отказался от ряда своих показаний, но на достоверности двух настаивал: на слушании "Голоса Америки" и на "конфете из г-на".
Московский следователь, по-видимому, уже знал, из какого материала сделана научная конфета Лепешинской, но до Фрунзе это еще не дошло. Он, безусловно, знал также, что профессор Рапопорт был освобожден с полной реабилитацией, несмотря на то, что следствию было известно его авторство в этой "конфете".
Во всяком случае, следователь сказал профессору Б. в присутствии К-на:
"Профессор Рапопорт поступает как ученый, отстаивающий свои научные взгляды, а Вы в своих выступлениях говорите одно, а за глаза — совсем другое". Так был посрамлен Б. и реабилитирована "конфета". Дело К-на было пересмотрено, он был полностью реабилитирован, восстановлен в партии с сохранением стажа, здравствует и подарил советскому обществу и науке три интереснейших тома.
Весь этот эпизод может показаться смехотворным, но, по существу, это — мрачный штрих эпохи. Он является демонстрацией того, чем занимались органы, имеющие своей задачей, судя по их титулу, охрану безопасности государства; на что тратилась человеческая энергия, средства связи, материальные средства. Я должен извиниться перед возможным будущим исследователем эпохи за свою озорную формулу, для выразительности которой была принесена в жертву культура русской речи, но которая все же в какой-то мере отображает аромат эпохи. Да я и не предполагаю, что озорная формула может служить когда-нибудь материалом для хроники времен Сталина…
Моя научная уголовная биография оказалась чрезвычайно богатой.
Следствию известны были не только мое отношение к открытию Лепешинской, Бошьяна, но и мои выступления в диспутах о "вирховианстве", в дискуссиях с проповедниками "нового направления в патологии", с борьбой против "неврологического деспотизма" в медицине, с выступлениями в защиту исследований Л. С. Штерн. Следствие считало меня активным противником учения И. П. Павлова. По-видимому, у меня была такая агентурная репутация, хотя в действительности я был только против опошления этого учения его эпигонами.
Перечислив все мои научно-методологические грехи, следователь "успокоил" меня, что они не являются уголовным преступлением, предусмотренным уголовным кодексом. По-видимому, он считал, что у меня достаточно большой запас других преступлений, чтобы в качестве довеска не присоединять к ним и эти грехи.
Если не иметь в виду отсутствие необходимости в этом, то и эти грехи могли быть трансформированы в тяжелое политическое преступление, как это было в делах генетиков, микробиологов, поэтов, писателей, работников искусства. Мои научные грехи в моем уголовном комплексе играли только роль фона. Как мне заявил мой куратор, они только важны следствию в качестве характеристики моей общей антисоветской физиономии, как яростного врага передовой советской науки и защитника реакционных учений Вирхова, Штерн. Так откликнулось мне в стенах Лефортовского замка мое донкихотское ауканье в схватках с невеждами и торгашами наукой.
Необходимо, однако, вернуться к основному содержанию следствия. Каждый сеанс его, после введения меня в кабинет следователя, открывался им следующим диалогом: "Ну". — "Что — ну?" (с повторениями). "Рассказывайте".
— "Что рассказывать?" — "Вы сами знаете, что рассказывать". — "Мне нечего рассказывать из того, что вам нужно". Эта тошнотворная жвачка была увертюрой к каждому допросу; от одной мысли, что она предстоит, начинало сосать под ложечкой, как будто кто-то намотал на палец конец кишки и медленно ее накручивает на него (прошу извинить слишком натуралистическое анатомическое сравнение). После нескольких бесплодных "ну" следователь, заглянув в какую-либо из двух толстых папок с моим досье, подавал какой-нибудь конец преступной нити. Завязывалась беседа на тему еврейского буржуазного национализма и моего отношения к нему в аспекте изложенных выше уголовных трактовок этого понятия. Я был погружен в глубокую его трясину не только собственным опытом знакомства с откровенно беззастенчивыми проявлениями национальной дискриминации, о которой с полным знанием дела я рассказывал, но и доносами, показаниями сопроцессников, агентурными сведениями о моей реакции на то, что я в своем ослеплении наивно считал антисемитизмом. Были неожиданные намеки на националистические прегрешения, вошедшие в следственный материал, но о которых я с детской безмятежностью не подозревал.
Я не помню, сколько ночных сеансов было потрачено на жвачку еврейского буржуазного национализма. Сеанс каждый раз имел финал в виде протокола стандартного литературного оформления. В первом протоколе я обратил внимание на то, что в "паспортной" его части, помимо основных данных (имя, отчество, фамилия и др.), написано: "бывший член КПСС". Я возразил против эпитета "бывший", говоря, что из партии меня не исключали. Следователь мне разъяснил, что я исключен из партии.
Это было явным нарушением Устава партии, согласно одному из пунктов которого ни одно решение в отношении члена партии не может приниматься без его участия, а тем более — в его отсутствие. Оказывается, я уже не был членом партии, еще находясь на свободе, хотя и эфемерной. Не хватало только, чтобы я в тюрьме начал борьбу за соблюдение основных партийных принципов и заявил бы протест против их нарушения! Вдогонку и партийная организация Контрольного института после моего ареста исключила меня из рядов КПСС.
В стиль протокола вносилось много штампованной экспрессии, в задачи которой входило эмоциональное усиление излагаемого преступного факта. Так, например, мое утверждение о допускаемых несправедливостях по отношению к лицам еврейской национальности при приеме на работу или при сокращении штатов в стилистической обработке изображалось так: "В диком озлоблении и звериной ненависти к советскому строю я клеветал на советскую действительность, утверждая, что лица еврейской национальности испытывают несправедливое отношение при поисках работы или увольнении с нее" (ручаюсь за общий стиль, но не за протокольную точность передачи самого факта). Иначе говоря, музыкальное озвучивание следователем пустякового факта придавало ему значение ужасающего преступления. Шутка сказать: дикое озлобление, звериная ненависть, клевета — ну как оставить на советской земле такого изверга!
Расстрелять его! Или — пример следовательской передачи одного факта из моей биографии. После демобилизации из Советской Армии весной 1945 года я не вернулся во 2-й Московский медицинский институт, где я был профессором патологической анатомии и заместителем директора (теперь это называется — проректор) по научной и учебной работе, а перешел в Институт морфологии Академии медицинских наук, что отмечалось в приказе о моей демобилизации.
Одновременно я вернулся на работу в патологоанатомическое отделение 1-й Градской больницы (главный врач А. Б. Топчан), где должна была разместиться и моя лаборатория по институту. Эти факты следователь в первой редакции протокола, в которую я потребовал внести исправления, отказываясь его подписать в такой редакции, изложил так: "После демобилизации из Советской Армии я решил не возвращаться во 2-й Московский медицинский институт, а договорился с еврейским буржуазным националистом Топчаном, что моя дальнейшая деятельность будет проходить в 1-й Градской больнице". На мой протест против формулировки "решил не возвращаться", "договорился",