Легенда о несчастном инквизиторе - Геннадий Падаманс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она была тринадцатой, добившейся чести стать «священной невестой Вождя». Двенадцать, предшествовавших ей — о них он не хотел вспоминать. Те были мерзкие, нестерпимо мерзкие. Они заходились в истерике, кричали, что он — богоравный, даже выше Христа, и они всю свою кровь отдадут за него до конца, до распоследней капельки… Но он приказывал им испражняться на богоравного, на того, кто, по их же словам, выше Христа — и они испражнялись. Дерьмо тянуло к дерьму; человек — лишь кучка дерьма, а он… он стал навозной ямой, отстойником, новый Христос собирал все грехи по-настоящему, не понарошку. Христос-Варавва собирал дерьмо, которое пахло хуже грехов, много хуже. И теперь он пытался всё это ей объяснить, своей Еве, тринадцатой. Ей или, может, себе, ещё раз себе. Или… «Или» больше не существовало в его голове и в его сердце. Выбор был сделан. Давно уже сделан.
«Ничего не смог сотворить Христос своей проповедью, — говорил он. — „Любовь“, „Небеса“ — Его семена ложились на камни. Люди думали лишь об одном: как грешить безнаказанно, как дешевле купить индульгенцию. Ни сам Бог, ни Христос, ни другие святые, пророки, монахи и прочая братия — никто не мог обратить грешника в праведника, никто не мог покорить естество человечье. Никто. Кроме меня. На моём счету уже миллионы праведников. Целые миллионы подлинных праведников в сравнении с десятком Иисусовых за вознаграждение — как это много, чувствуешь ты, как это много!»
Он снова начал кричать. Она глядела куда-то мимо окна, в одну точку, в какую-то точку, в какую?… — наверное, в слишком ничтожную, чтобы видеть глазами. А он, «богоравный», кричал. Временами кричал.
«Да, всё было просто! Удивительно просто! Чтобы грешник стал праведником, его нужно очистить. Очистить огнём. Не водой, вода слишком податлива, нет, не водой, а огнём. И я очищал! День за днём очищал! Их хватали на улицах, всех подряд, без разбору, потому как все грешны, и предъявляли вину, любую вину, потому как все виноваты. Дальше тела их горели, грехи их горели, оставалась прозрачная струйка, белоснежная чистая струйка — и там, на Небесах, ничего не смогли бы уже им предъявить. Я вобрал их грехи, я их взял на себя!
Я начал с евреев. Так было проще. От Адама всё всегда начиналось с евреев. (К тому же легче с подручными) Я хватал их и предъявлял им вину: „Ты — еврей! Ты должен гореть!“ Они не хотели гореть, никак не хотели; они чертыхались и проклинали, взывали ко мщению, кипели бессильной злобой — но огонь всё пожирал, всю ярость и злобу, всё их бессилие, все грехи — оставалась чистая струйка, белоснежная чистая струйка, отлетавшая к Небу. Я сделал их праведниками, настоящими праведниками, истыми, потому как заставил их принять мученическую смерть ни за что. В их понимании — ни за что. В их понимании. В их! Я отпускал их досрочно из этой темницы — и отпускал чистыми. И досрочно, и чистыми!
Потом пошли прочие иноверцы. Я жёг их за то, что они иноверцы. Я делал праведными их тоже. Для любого Бога они становились теперь праведниками, даже для самого злого — потому как безвинно страдали. В их понимании.
Труднее всего пришлось с христианами. Этих я объявлял еретиками. В самом деле, ведь они лгали, называя меня богоравным, человеком выше Христа. Но с ними стало много труднее. Жечь евреев имелось много желающих. Жечь иноверцев тоже никто не отказывался. Но жечь тех, кто сам жёг евреев и иноверцев, находилось мало охотников. Ещё меньше было желающих жечь этих последних. Они, кажется, начали что-то соображать. Они подняли бунты. Они обложили меня со всех сторон и уготовили железную клетку. И скоро наступит конец. Скоро смогут они грешить с новой силой — за себя и за те миллионы, которых я сумел сделать праведными. Что ж, я всего лишь человек. Я и так сделал больше Христа. Много больше. Поначалу я плакал ночами напролёт, моя подушка не просыхала, но… но я сделал своё, худо ли бедно, но сделал. И приму железную клетку. Пускай они наплюются вдосталь, пускай швыряют сквозь прутья своё оставшееся дерьмо — я буду и в клетке его собирать, всё собирать, весь свой век, сколько отпущено».
Он прекратил говорить. И кричать, и говорить. Кажется, он сказал всё и теперь мог спокойно прилечь на постель. И ждать утра. Ждать конца. Ждать свою клетку.
Он так и сделал. И он совсем забыл про неё, про Еву, про то, что она где-то рядом и что она его слушала, что она его выслушала и теперь о чём-то думает. О чём-то своём… Почему она выдала мать?…
Он уснул. Впервые уснул за долгие месяцы, впервые по-настоящему. И ему снился снег: огромные белые хлопья заунывным плясом падали с неба, застилая мёрзлую землю пуховой периной. И под этой пуховой периной намеревался он почивать. И ещё Ева Бурая с ним. И ещё какая-то женщина с нею, пожилая — наверное, мать…
С этим он и проснулся. Ева сидела у его изголовья, карауля пробуждение, но она не заметила, как он открыл глаза, упустила — и сильно вздрогнула, когда он заговорил.
«Я видел во сне твою мать, — сказал он. — Очень странно. Мне не довелось с нею видеться, никогда — а во сне сразу узнал. Она была с нами. Со мной и с тобой.»
Теперь говорила она. Настал её черёд. Она тоже кричала порою, порою рыдала и била себя кулаками, и ходила по комнате, садилась — и снова ходила. А потом успокоилась, совсем успокоилась, и слова с её уст кружились сухие и жёсткие, как последние листья с деревьев.
Она рассказывала, как по осени пришли солдаты и стали требовать харч. У них о матерью были припасы, надёжно укрытые, никто никогда не смог бы пронюхать — но солдаты схватили её и сказали: «Старуха, ежели к вечеру не выдашь припрятанное, дочери тебе не видать». И мать отдала им всё. Дочь отпустили невредимой, они, наверное, отпустили бы её и за так, они оказались честными — но мать отдала всё. Зимой пришлось выкапывать из-под снега копыта и кости, но вместо похлёбки получался какой-то клей для кишок. Ещё они ели кору, ловили ворон, но к весне кончилось и это. Так она говорила. Он соглашался. Ему вспоминалось в ответ, что гадкие люди съели даже его воробьев, любимых его воробьев, которых он выкармливал с рук по утрам из окна. Он не желал их держать взаперти, он любил их свободными — но люди их съели. Его воробьев.
Она сама донесла на свою мать. У них не было выхода. Они бы умерли с голоду обе через несколько дней. Они были словно подруги, две подруги. И подруга старшая приказала жить младшей. За себя и за неё. И младшая выдала старшую, донесла. И её накормили. Младшую накормили. Старшую сделали праведницей, белоснежной, быстро сделали и умело. И теперь младшая пришла отомстить. Но ударить кинжалом было бы чересчур просто. О самой жестокой мести мечтала она, о самой жестокой. И поначалу об этом кричала, а под конец совсем успокоилась. И слова с её уст опадали сухие и жёсткие. И терялись в просторах поникнувшей комнаты. Комнаты двух одиноких сердец.
— Значит, ты не придёшь к моей клетке, никогда не придёшь? — всё, что он мог ей сказать. — Никогда… Никогда?!.
Утром секретарь явился обрюзглый, небритый — и бумаг не принёс. Он удивился и хотел наорать, трахнуть кулаком по столу, по привычке потребовать — но секретарь не желал трепетать, секретарь усмехался ему в лицо, внаглую усмехался — и когда он, оторопевший, утих, тот коротко бросил:
— Гиммель повесился. Драпать пора, — и исчез, моментально исчез, растворился.
Дон Адольфо направился было к окну, хотел поглядеть, но одумался, не дойдя, — что мог он там увидеть? Он увидел её, Еву Бурую, она всё ещё была с ним, всё ещё тут — и ему вдруг стало страшно. Ему, сделавшему праведниками миллионы, ему, который выше Христа, вдруг стало страшно.
— Тебе тоже не будет пощады, — вымолвил он. — За картиной в стене есть потаённая дверь, тебе надо бежать, и немедленно… Слышишь?
Она поднялась, подошла к нужной картине, стала разглядывать. Картина ей чем-то понравилась, приглянулась, самое время было сейчас для картины; он не мог спокойно смотреть, он закричал:
— Сорви, открой дверь и не медли! — но она медлила, она не хотела бежать, совсем не хотела. Она обернулась к нему и тихо произнесла:
— Послушай, зачем тебе клетка? Давай умрём вместе. И по-людски.
Они умерли вместе. Клетка осталась пустой. Даже праха их не смогли разыскать на пепелище дворца. Огонь всё очищает.
Война прекратилась. Много дней длился пир, нескончаемый пир победителей. Затем наступило похмелье, и руки воинов слишком тряслись, чтобы браться за копья. Потом… По прошествии сорока дней душа дона Адольфо отлетела в иные миры, и душа Евы тоже. Потому, что было потом, узнали другие. Но о тех — другой сказ.
Текст помещен в архив TarraNova с разрешения автора.
Любое редактирование и коммерческое использование данного текста, полностью или частично, без ведома и разрешения автора запрещены.
© Геннадий Падаманс, 1997 (тел. (371) 226-73-82; e-mail: [email protected])