Последние дни Помпеи - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Еще рано идти в бани, – сказал грек, чуткий ко всему поэтическому и прекрасному, – уйдем из шумного города и полюбуемся морем, пока еще солнце играет в его волнах.
– С наслаждением, – отвечал Клавдий, – в сущности, бухта всегда самая оживленная часть города.
Помпея представляла собою в миниатюре цивилизацию этого века. В темном пространстве, заключенном в ее стенах, были собраны образчики всех даров, какие только может предложить роскошь сильным мира сего. В ее миниатюрных, но блестящих лавках, в изящных дворцах, банях, форуме, театре, цирке – в самой испорченности, в самой утонченности порока можно было видеть образцы того, что творится во всей империи. Это была игрушка, прихоть, панорама, в которой богам, казалось, нравилось видеть отражение всего того, что делалось в больших размерах в величайшие монархии на земле и которую они впоследствии сохранили от времени на диво потомству, – как бы в оправдание пословицы, что ничто не ново под луною.
В бухте, гладкой как зеркало, толпились торговые корабли и раззолоченные галеры для потехи богатых граждан. Рыбацкие лодки быстро сновали взад и вперед. Вдали виднелись стройные мачты флота под командой Плиния. На берегу сицилиец, с оживленными жестами и выразительной мимикой, рассказывал группе рыбаков и поселян диковинные истории о кораблекрушениях и спасительных дельфинах, – точь-в-точь такие же, какие и в наше время можно услышать на неаполитанском моле.
Увлекая товарища вдаль от толпы, грек направил шаги свои в уединенное место побережья, и приятели, поместившись на скале среди гладких валунов, с наслаждением вдыхали полный неги, прохладный ветерок, носившийся над зыбью в такт ее движению. В окружающем зрелище было нечто, располагавшее к молчанию и мечтательности. Клавдий, защитив рукою глаза от палящего солнца, рассчитывал про себя свой выигрыш на прошлой неделе, а грек, опершись на руку и не закрываясь от солнца, – покровительственного божества своей нации, живительные лучи которого, полные поэзии, радости и любви, словно переливались в его собственных жилах, – молча любовался расстилавшейся перед ним ширью, а может быть, и завидовал ветерку, который несся к берегам Греции.
– Скажи мне, Клавдий, – проговорил наконец грек, – был ли ты когда-нибудь влюблен?
– Да, очень часто.
– Кто любил часто, тот никогда не любил, – отвечал Главк. – Эрот только один, хотя подделок есть много.
– Но и эти подделки, право, недурные божки, – заметил Клавдий.
– Согласен с тобой, я поклоняюсь даже тени любви, но ее самое боготворю еще больше.
– Так, значит, ты влюблен серьезно, не на шутку? Испытываешь то чувство, что описывают поэты, чувство, заставляющее человека забывать об ужине, бежать от театра и сочинять элегии? Вот уж никогда бы не подумал! Ты, однако, умеешь притворяться!
– До этого дело еще не дошло! – возразил Главк, улыбаясь. – В сущности, я еще не влюблен, но мог бы влюбиться, если б имел случай видеть предмет моих мечтаний. Эрот охотно зажег бы факел, но жрецы не дали ему масла.
– Ну, предмет-то не трудно угадать! Ведь это дочь Диомеда? Она обожает тебя и не старается этого скрывать, клянусь Геркулесом! Опять-таки скажу – красива и богата! Она позолотит все колонны в доме своего мужа.
– Нет, я не хочу продавать себя. Дочь Диомеда хороша, не спорю, и было время, когда… Не будь она внучкой отпущенника, я готов был бы… Но нет, вся красота ее только в лице. В ее манерах нет ничего девического, а ум лишен всякого развития и направлен только на удовольствия.
– Неблагодарный! Но скажи, кто же та другая счастливая дева?
– Так слушай же, Клавдий… Несколько месяцев тому назад я жил в Неаполисе, городе, дорогом моему сердцу, потому что в нем до сих пор сохранились нравы и отпечатки его греческого происхождения, и он заслуживает названия Парфенона, благодаря своему чудному воздуху и роскошным берегам. Однажды я зашел в храм Минервы вознести молитвы не столько о себе самом, сколько о городе, которому уже не покровительствует Паллада. Храм был пуст и безлюден. В голове моей теснились воспоминания об Афинах. Думая, что я один в храме, я углубился в религиозное созерцание. Молитва моя вылилась прямо из сердца, и я прослезился. Среди усердной молитвы я вдруг услыхал чей-то вздох. Обернувшись, я увидал за собою женщину. Она подняла покрывало и тоже молилась. Когда взоры наши встретились, мне показалось, что небесный луч из ее темных, чудных глаз сразу проник мне в душу. Никогда еще, Клавдий, я не видывал лица такой совершенной красоты: легкая меланхолия смягчала и вместе с тем возвышала его выражение: нечто неописуемое, исходящее прямо из души, то, что наши ваятели старались придать образу Психеи, сообщало ее красоте благородную, дивную прелесть. Из глаз ее струились слезы. Я сразу угадал, что она афинянка и что моя молитва об Афинах отозвалась в ее сердце. Я заговорил с ней дрожащим от волнения голосом: «Не афинянка ли ты, о прелестная девушка?» При звуке моего голоса она вспыхнула и закрыла лицо вуалью. «Прах моих предков покоится у берегов Илиса. Родилась я в Неаполисе, но родители мои родом из Афин, и сердце мое принадлежит Афинам». – «В таком случае, – сказал я, – принесем нашу жертву вместе».
И когда явился жрец, мы последовали за ним и стояли рядом, пока он произносил молитву. Мы вместе прикоснулись к коленям богини, вместе возложили на жертвенник свои оливковые гирлянды. Я испытывал странное чувство блаженства и умиления от такой близости. Оба чужеземцы, из далекой, падшей страны, мы были одни в храме родного божества: не мудрено, что сердце мое стремилось к моей соотечественнице, – разве не имел я права назвать ее этим именем? Мне казалось, что я уже давно знаю ее, и этот простой обряд как будто чудом соединил нас узами взаимного сочувствия. Молча мы вышли из храма, и я уже собирался спросить ее, где она живет и дозволено ли мне посетить ее, как вдруг молодой человек, отличавшийся родственным сходством с нею и стоявший на паперти храма, взял ее за руку. Она обернулась и простилась со мной. Толпа разделила нас, и я больше не видал ее. Вернувшись домой, я застал письма, принудившие меня ехать в Афины, так как родственники грозили затеять против меня тяжбу по поводу наследства. Выиграв процесс, я опять посетил Неаполис. Я обыскал весь город, но нигде не нашел ни малейших следов моей соотечественницы. Надеясь рассеять веселой жизнью воспоминания о прекрасном видении, я поспешил погрузиться в вихрь помпейских удовольствий. Вот моя история. Это не любовь, а воспоминания и сожаления…
Клавдий собирался отвечать, как вдруг послышались медленные, степенные шаги по камешкам, – собеседники обернулись и узнали пришельца.
Это был мужчина лет около сорока, высокого роста, худощавый, но крепкого и мускулистого сложения. Темный, оливковый цвет лица выдавал его восточное происхождение. Черты напоминали греческий тип (особенно подбородок, губы и лоб), кроме носа – орлиного и с горбинкой. Выдающиеся скулы и резкие очертания лишали его лицо той грации и гармонии, благодаря которым греки сохраняют, даже в пожилых летах, округлые и красивые формы юности. Его глаза, большие и черные, как ночь, светились каким-то стоячим, ровным блеском. Глубокое, мечтательное спокойствие с оттенком меланхолии выражалось в его величавом и властном взгляде. Его поступь и осанка были как-то особенно положительны и величественны, а в покрое и темных цветах широких одежд было что-то чужеземное, еще более усиливавшее впечатление, производимое его спокойной осанкой и статной фигурой. Молодые люди, приветствуя пришедшего, сделали машинально и украдкой легкий жест пальцами, – всем было известно, что Арбак-египтянин обладает роковым даром: у него дурной глаз.
– Вероятно, вид отсюда очень хорош, – промолвил Арбак, с холодной, но учтивой улыбкой, – если увлекает веселого Клавдия и обворожительного Главка так далеко от людных, шумных кварталов города.
– Разве в природе вообще так мало привлекательного? – спросил грек.
– Для людей, ведущих рассеянную жизнь, – да.
– Суровый ответ, но едва ли справедливый. Удовольствия любят контрасты. Благодаря рассеянной жизни, мы научаемся ценить уединение, а от уединения приятен переход к развлечениям.
– Так думают юные философы академии, – возразил египтянин, – они по ошибке принимают усталость за вдумчивость и воображают, что если им все надоело, то, значит, они находят наслаждение в одиночестве. Но не в их скучающем сердце природа способна пробудить энтузиазм, который один раскрывает целомудренные тайники ее невыразимой красоты. Природа требует от вас не пресыщенной страстями души, а всего того пыла, от которого вы думаете избавиться, обратившись к ней. О, юный афинянин, луна явилась Эндимиону в виде светлых видений не после дня, проведенного среди лихорадочной людской сумятицы, а на тихих горных вершинах, в уединенных долинах, где бродят охотники.