Комендант Освенцима. Автобиографические записки Рудольфа Гесса - Рудольф Гесс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Большинство из вас знает, что такое видеть сто или пятьсот, или тысячу уложенных в ряд трупов. Суметь стойко выдержать это, не считая отдельных случаев проявления человеческой слабости, и остаться при этом порядочными — именно это закалило нас. Это славная страница нашей истории, которая еще не была написана и которая никогда не будет написана»[13].
В этих словах провозглашается то же истолкование механической исполнительности как высшей добродетели, что и в записках Гесса. Гесс неуклонно повторяет в них, как он боролся с «гангстерскими типами» из эсэсовского надзорсостава, с чувством собственного достоинства он заявляет, что издевательства и произвол надзирателей наравне с их «халатным добродушием» подрывали систему концлагерей. Идеальными для национал-социализма комендантами были в конечном счете не лично жестокие, развратные и опустившиеся личности из числа эсэсовцев, а Гесс и ему подобные. Их «самоотверженность» на службе в концлагерях и их неустанная деятельность делали систему лагерей работоспособной. Благодаря их «добросовестности» то, что имело вид учреждения порядка и воспитания, было инструментом террора. Они также были исполнителями «гигиенических» массовых убийств в таких формах, которые позволяли убийцам тысяч людей не чувствовать себя убийцами. Потому что как операторы газовых камер они чувствовали свое превосходство над обычными убийцами, взломщиками банков и асоциальными элементами. Исполнители были слишком чуткими, чтобы постоянно иметь дело с кровью. Здесь примечательно то место в записках Гесса, где он рассказывает, как испытал чувство облегчения, выяснив, что с помощью «Циклона-Б» массовые убийства можно проводить просто, бесшумно и бескровно (стр. 122 и далее). Чем меньше крови, истязаний, извращений было при убийствах, чем больше они приобретали организованный, «фабричный», «чисто» военный вид, чем больше массовые убийства оказывались четкой работой анонимного механизма, тем меньше эти события волновали. Тем вернее массовые убийства вписывались в доктрину искоренения «расово и биологически чуждых элементов и осквернителей народа», в которой убийства евреев становились необходимым актом всенародной «борьбы с вредителями»[14]. Впрочем, и сама по себе кошмарная массовость убийств, крайняя безликость униформированной массы заключенных, дьявольские инсценировки, придававшие исполнительным органам СС вид еврейских зондеркоманд, — все это психологически ограждало надзорсостав и от порывов сострадания, и от случаев депрессии. Биография Гесса объясняет, что технику массовых убийств изобрели и использовали не какие-то выродки — нет, это стало делом самолюбивых, одержимых чувством долга, авторитарных, воспитанных в традиции быть послушными до состояния падали, надменных обывателей, которые позволили убедить себя и убедили себя сами, что «ликвидация» сотен тысяч людей была службой народу и отечеству.
Самой страшной манифестацией этого документа нам кажется та уже отмеченная связь между обывательским высокомерием и услужливой сентиментальностью с одной стороны, и ледяной беспощадностью исполнителя — с другой. Газовые камеры не способны растревожить душу сентиментального убийцы, убийство становится техникой, голым организационным вопросом — этот дух механического Гесс демонстрирует в крайнем своем проявлении. Он человек, для которого массовые убийства — это только справедливость. Он должен принимать неизбежное и выполнять долг, не задумываясь о последствиях, но при этом он ошеломлен «криминальными деликтами», а обсуждая сексуальные аномалии, он брезгливо морщится. Писатель Гесс здесь вовсе не отличается от коменданта Гесса. «Духовная жизнь» Гесса, о которой он часто заводит речь в автобиографии, лишь заменяет действительность. Одновременно она и «эстетический» отдых от бесчеловечного ремесла. Но его «духовность» не имеет связи с внешним миром. Это сентиментальность интроверта, играющего роль для самого себя. Содержание души Гесса раскрывает его рассказ про то, как после массовой расправы в газовых камерах он искал успокоения у лошади в стойле. Она раскрывается в мнимо простодушном рассказе о доверчивых цыганских детях в Освенциме, которые были его «любимыми заключенными». Душа Гесса обнажается, когда он делает этнографические зарисовки или когда он с непревзойденной бестактностью заканчивает описание своих переживаний после первого опыта с массовым убийством в газовых камерах: «Сотни цветущих людей шли под цветущими фруктовыми деревьями крестьянского двора [где находились газовые камеры — ред.], не ведая о своей обреченности. Эта картина жизни и ухода из нее и сейчас ярко стоит перед моими глазами» (стр.153/54). До Гесса не доходит ирония его сердечных излияний, он просто не улавливает их непристойности. Все его описания массовых удушений сделаны как будто сторонним созерцателем. Гесс бережет себя от признаний в убийстве, которое почти ежедневно совершалось под его руководством в тысяче разных форм. Но убийства сопровождались душераздирающими сценами, и Гесс ставит себе в заслугу свою впечатлительность. Сосуществование бесчувственности к массовым убийствам и велеречивое их описание показывает в Гессе самоуверенность буквально шизофренического сознания. Характерно при этом, среди прочих, то место (стр. 104), где Гесс описывает доверчивость цыганских детей к врачам, делавшим им смертельные инъекции: «Право же, нет ничего тяжелее, чем быть вынужденным хладнокровно, без сострадания и жалости совершить это». Свойственный Гессу эгоцентризм позволяет превратить убийство беззащитных детей в трагедию убийцы. Ту же гнусность иллюстрирует морализаторская самоуверенность Гесса в его рассказе об участии еврейских зондеркоманд в уничтожении собратьев по расе и вере (стр. 126). Он, беспрекословно выполнивший все приказы об убийствах, и как комендант ответственный также за циничную практику привлечения евреев к самой грязной части этой «работы», берется судить обреченных людей, пытавшихся вымолить себе отсрочку.
Как экстремальная форма, случай Гесса беспрецедентно ясно констатирует ту ситуацию всеобщего извращения чувств и моральных понятий, то расщепление общественного сознания, которые в национал-социалистической Германии позволяли бесчисленному множеству людей служить режиму Гитлера и Гиммлера даже тогда, когда его преступный характер уже нельзя было не замечать. Автобиография Гесса дает понять, почему именно люди его духовной и моральной конституции становились последователями Гитлера. Их чувство «честного» было фактически разрушено. Уже не осознаваемое, ставшее их натурой двоемыслие обращало их в своих собственных пропагандистов, делало их всегда правыми и лишало чувства вины. Уже слова, которые Гесс подбирал для своих записок, подтверждают это. Он называет «неправильным» то, что было преступным, он называет массовый террор в Дахау «наказанием», которое следовало твердо исполнять, и тут же удивляется «распространению клеветнических измышлений» за границей, которые не прекратились «даже когда тысячи евреев благодаря им были расстреляны» (стр. 109). Такие конфузные парадоксы становятся очевидными и там, где Гесс упоминает «Хрустальную ночь» и пишет, как везде в синагогах «возникали» пожары. Такого рода формулировки, которые Гесс часто делает наивно и без прямого апологетического намерения, вообще симптоматичны для двойственности его жизнеописания, почти во всей своей полноте сохранившего нацистское сознание и свойственный ему лексикон.
Записки Гесса содержат удивительно откровенные разоблачения, но они ни в коем случае не свидетельствуют о раскаянии. Хотя их сочинитель уверяет, что признал уничтожение евреев преступлением, десятки фрагментов автобиографии доказывают, что за этим признанием ничего не стоит. В целом апатичная деловитость его автобиографии в принципе исключает подлинную депрессию[15]. Гесс, так сказать, формально признает выдвинутые против него обвинения. Однако Гесс сохраняет убежденность (которая к концу записок только усиливается) в трагичности своей судьбы, а в последних предложениях он ропщет на мир, который требует его смерти и видит в нем убийцу миллионов, хотя он все же имел «сердце» и был «неплохим». Тем не менее, судьбу Гесса лишают трагизма его собственные записки: они свидетельствуют о том, что, будучи комендантом Освенцима, он не особенно возмущался своим занятием и тем более против него не восставал. К примеру, он пишет, что отзыв из Освенцима в ноябре 1943 г. был для него «болезненным расставанием», что он слишком сильно «сросся с Освенцимом» (стр. 130 и далее). Поэтому при оценке переживаний, описанных Гессом в автобиографии, следовало бы сохранять бдительность. Многое в них, включая описание детских лет автора, — явное самолюбование, многие события в них корректируются при описании — возможно, и не осознанно. Например, Гесс сообщает, как в детстве он пресекал все порывы нежности со стороны своих сестер (стр. 26), как «с горящим воодушевлением» слушал увлекательные рассказы миссионеров — друзей своего отца, как он любил одиночество в лесу, «никогда не был добрым мальчиком или даже образцовым ребенком», но охотно «озорничал» и принимал участие во всех детских играх — все это идеально соответствует шаблонам гитлерюгенд. Подретушировал Гесс и описание своих отношений с женщинами — например, он умалчивает об интимных связях с еврейкой, которые поддерживал, будучи комендантом Освенцима, и за которые чуть не предстал перед эсэсовским судом[16]. Впрочем, в этом случае Гесс просто обнажает свой образ мелкобуржуазного лицемера, способного на всё, чтобы выкрутиться из пакостной ситуации. В том же духе выдержано описание добровольческого корпуса и убийства, где подлинные события также приукрашены и подогнаны к образу самоотверженного Гесса.