Последний этаж - Иван Лазутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В первую минуту я не могла понять: при чем тут моя коса, какое отношение она имеет к моему плачевному положению.
— Вы о чем? Я что-то вас не поняла? — спросила я у дворничихи.
— Вшира вот тоже одна, вси диньга тратила в Москве, ехать не на что, пошла, дура, и отризала за диньга косу. Чуть покороче твоей был коса. Только ни такой красивый, как у тибя. У тибя коса толстый, золотой, а у ние потоньше и черный.
— А где она ее продала? — как-то равнодушно, еще не осмыслив по-настоящему того, о чем она говорит, спросила я у татарки.
— В тиатр… Там за кос больше дают, чем в парикмахерских… В парихмахирских совсим дешево за кос платят. — Взмахнув несколько раз метлой, дворничиха, видя, что я остолбенело стою и о чем-то думаю, снова начала причитать. — Лучше проводник попроси… А то придешь без кос домой — мать на порог не пустит. Вся красота пропадет.
Я поблагодарила дворничиху за совет и вышла в переулок.
Почти через всю Москву брела пешком со своим чемоданом до вокзала. Пришла, когда солнце уже село и на столбах зажглись фонари. До отхода моего поезда оставался час. Я решила проситься у проводников, может, действительно, найдется добрая душа, разрешит хоть в тамбуре проехать ночь. Я уже составила в уме слова, какими начну просить, чтобы посадили, несколько раз повторила их про себя, и в душе где-то тлела искра надежды.
Но эта искорка погасла сразу же, как только я обратилась к проводнице хвостового вагона, уже немолодой женщине в железнодорожной форме.
— Без билета не могу. Нет ни одного свободного места. Не хочу из-за вас получать выговор.
Вторая проводница, не дослушав до конца мои слезные стенания (а они были искренни и глубоки, после этого я ни разу в жизни так никого ни о чем не просила), кивнула в сторону головных вагонов.
— Просись у начальника поезда, разрешит — пущу в тамбур.
Минут десять я бегала по перрону, искала начальника поезда. Нашла его уже перед самым отходом поезда. Вид у него был заполошный, весь он казался каким-то задерганным, нервным. Еле поспевая за ним, я рассказала о своем несчастье, на ходу достала справку о зачисления в институт, на которую он даже не удосужился взглянуть. Махая кому-то рукой, он, не глядя на меня, как отрезал:
— Не могу!.. Не имею права без проездного билета.
В какие-то секунды в моем мозгу молнией сверкнула мысль: «А что, если заскочить на ходу? Не сбросят же под колеса…» Но не решилась, не хватило духу. Годами двумя-тремя позже, когда была уже студенткой, на этот крайний шаг рискнула бы, а тогда не могла. Не знаю, сколько бы я просидела посреди перрона на своем чемодане, заходясь в рыданиях, если б не почувствовала на своем плече чью-то руку. Прошло столько лет, а я до сих пор отчетливо помню лицо пожилого милиционера. И говорок такой протяжный, по-волжски окающий, мягкий.
— Девушка, что случилось? Опоздала на поезд?
— Опоздала… — давясь слезами, соврала я.
— И стоит из-за этого убиваться? — успокаивал меня милиционер. — Пойдемте со мной в двенадцатую кассу. Перекомпостируем билет на завтра, завтра и уедете. Чтобы не доплачивать, мы составим акт, что задержали вас в отделе милиции как свидетельницу. Начальник вокзала мне знакомый.
Врать милиционеру я не могла. Поблагодарила его и, сказав, что у меня есть деньги, чтобы доплатить за компостер, схватила свои чемодан и скрылась в толчее перрона. На мое счастье, на соседнем пути подошла электричка, и я растворилась в людской суматохе.
Ночь просидела в зале ожидания и все время крутила головой, боясь встретиться взглядом с пожилым милиционером, предложившим мне свои услуги.
Утром спросила у вокзальной уборщицы, метущей опилки на мокром полу (ночью прошел дождь), как доехать до ближайшего базара.
— До барахолки? — спросила она и окинула меня взглядом с ног до головы. — Чо, продать чего-нибудь хошь? Али, может, купить чего?
— Продать хочу. Есть у меня два платья. Почти новые. По разу всего стираные, — оживилась я, словно с этого диалога с уборщицей начнется мое спасение.
— А ну, покажь, — сказала она и кивнула в угол зала, где было посвободней.
Я показала старушке два своих ситцевых платья. Как сейчас помню: одно светлое, в зеленый горошек, другое — красные маки.
Уборщица недовольно оттопырила губы и несколько раз качнула головой.
— Вряд ли… Ежели бы шелковые, али, скажем, файдешиновые, а это — нет, зря только настоишься. — Но тут же, очевидно прочитав на моем лице выражение страха, сказала: — Попробуй, может, кто и позарится. Только на большие деньги не рассчитывай.
— А где эта барахолка? — взмолилась я, боясь, что уборщица больше не пожелает со мной разговаривать.
— На Преображенском рынке. Три остановки на автобусе, до «Сокольников», а там на семерке до Преображенки.
— А пешком — это долго? — спросила я.
— Пешком? — уборщица посмотрела на меня как-то подозрительно, словно изучая. — Эдак ты, девка, часа два протопаешь. Пожалей ноги.
Я рассказала о своем бедственном положении и попросила старушку, чтобы она рассказала мне, по каким улицам нужно идти до Преображенского рынка.
Старуха вздохнула, покряхтела, достала из кармана своего халата потертый клеенчатый кошелек и дала мне сорок копеек, по-теперешнему это четыре копейки, на билет в автобусе.
— До «Сокольников» доедешь на автобусе, а там на семерке зайцам. На ней сроду не проверяют билеты. Там нирситетские студенты ездят без билетов, сойдешь за студентку.
Лицо этой старушки помню до сих пор. Врезалось на всю жизнь: морщинистое, озабоченное, болезненное. Даже ее потертый клеенчатый кошелек стоит сейчас перед глазами.
Пока шла до автобусной остановки, два двугривенных держала как спасительную ладанку, зажав намертво в кулаке.
Ехать зайцем на «семерке» не хватило духа, шла несколько трамвайных пролетов пешком, пока не перешла маленький мостик через мутную речушку Яузу (название речки уже узнала потом), и слева, на пригорке, мне показалась Преображенская церквушка, которую лет десять назад зачем-то снесли. Кому помешала? Золотилась своими куполами, как жар-птица.
Барахолка… О, великий русский язык!.. Ни за что в жизни не найдешь слова точнее и образнее, чем это. Чего там только не продавали: и отрезы мануфактуры из-под полы (милиция ловила спекулянтов), и поношенные костюмы, брюки, платья, обувь разных фасонов и размеров. Старики-старьевщики толкались у разостланных прямо на земле старых латаных брезентов, на которых лежали связки ключей и старые замки разных фасонов и калибров; начиная от амбарных и кончая крохотными от шкафов и чемоданов. Тут же какие-то сомнительные типы с челками, боязливо озираясь по сторонам (тоже боялись милиции), играли в три карты, вовлекая в игру доверчивых ротозеев.
Три часа я протолкалась на этой не к добру вспомнившейся барахолке, держа на левой руке платья, а правой ногой все время чувствуя чемодан: не хватало только, чтоб и его лишиться. А в нем у меня — все документы и, главное, — паспорт и справка о зачислении в институт.
Начинал мучить голод. Последний раз ела сутки назад, в студенческой столовой, почти на ходу (разве до еды было тогда!), съела маленькую булочку и стакан молока.
А больше всего злило еще и то, что никто не приценялся к моему «товару», словно я и мои платья для всех были невидимыми.
Все чаще и чаще вспоминалась дворничиха-татарка, остерегающая меня от последнего шага — продать косу.
Стоило мне только представить, какие глаза будут у отца, когда я, коротко остриженная, предстану перед ним — меня тут же охватывал страх. Моя коса была его тайной гордостью. Я это чувствовала, когда мы шли с отцом рядом по Туле. А его в городе многие знали. Он был видным человеком, стахановцем в кузнечном цехе. Почти каждый второй оглядывался, деревенские бабы в своем первозданном откровении причмокивали языками, качали головами и обязательно вдогонку бросали что-нибудь из ходовых восклицаний, вроде: «Вот это да!..», «Вот это коса!..», «Сроду такую не видала!..» Представляла себе и лицо матери, которая увидит меня стриженой. На нем будет написан ужас. Так и ахнет.
А дедушка?.. Он не переживет такого горя. Когда я была еще совсем маленькой, я приходила к нему в кузницу, на окраине Тулы, чтобы посмотреть, как в его сильных руках из огненно-красных железных прутьев и пластин на моих глазах под ударами молота, которым словно играл его подручный молотобоец, и дедовского молотка, получались разные вещи — подковы, дверные засовы, бороньи зубья, тележные шкворни, косы… — я всегда замирала на пороге, а дедушка, стоя в огненном вихре желтых искр, падающих на его брезентовый, во многих местах прожженный фартук, улыбчиво подмигивал мне, тут же кончал работу, потом долго и как-то особенно старательно мыл с мылом руки, доставал откуда-то из кошелки, что стояла в темном углу, яблочко или грушу (а иногда и леденцы) и угощал меня. Потом повязывал мне на голову косынку из тряпицы, чтобы искры не падали на мои уже тогда большие косы и разрешал постоять поближе к наковальне, полюбоваться его работой, А работал дедушка, как сейчас помню, красиво, с каким-то упоением и даже вдохновением.