Еретики - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вспоминаю памфлет одного деятельного и искреннего антиклерикала мистера Дж. У. Фута, где были слова, четко выражающие и разграничивающие эти два метода. Памфлет назывался «Пиво и Библия» и посвящался двум этим достойным явлениям, ставшим еще более достойными благодаря сходству, которое мистер Фут с суровостью старого пуританина готов назвать издевательским, хотя мне оно, признаюсь, кажется уместным и очаровательным. Этого труда нет у меня под рукой, но я помню, что мистер Фут презрительно развенчал все попытки справиться с проблемой пития с помощью религиозных обрядов и молитв и сказал, что изображение печени пьяницы скорее приведет к воздержанию, чем любая молитва или восхваление.
Мне представляется, что это выразительное заявление прекрасно передает неисправимую ущербность современной этики. В храме царит полумрак, люди преклоняют колена, громко звучат торжественные гимны. Но с алтаря, перед которым стоит коленопреклоненная толпа, исчезла идеальная плоть, тело и сущность совершенного человека; это по–прежнему плоть, но плоть, пораженная недугом. Нам предлагается обезображенная новозаветная печень пьяницы — ее–то мы и запомним.
Итак, большой недостаток современной этики — отсутствие наглядных картин непорочности и триумфа духа, ставшее обратной стороной настоящего неприятия, которое испытывают многие здравомыслящие люди к реалистической литературе девятнадцатого века. Если любой простой чело–иск скажет, что ужаснулся темам, которые обсуждаются у Ибсена или Мопассана, или откровенному языку, которым о них рассказывается, то этот простой человек лжет. Обычный разговор обычных людей в современном мире, независимо от их сословия или цеха, звучит так, как Золя и не снилось. Подобная манера изложения определенных тем не нова. Наоборот, новшеством, хотя уже отмирающим, можно нагнать викторианскую нарочитую щепетильность и немногословие.
Традиция называть лопату лопатой зародилась в нашей литературе очень рано и отошла слишком поздно. Но дело в том, что простого порядочного человека, как бы смутно он ни осознавал свои чувства, раздражает и даже отвращает не прямота современных литераторов. Что его действительно раздражает, и вполне справедливо, так это не присутствие чистого реализма, а отсутствие чистого идеализма. Сильное и искреннее религиозное чувство никогда не осуждало реализм; напротив, религия была реалистичной, правдиво–жестокой и называла вещи своими именами. В этом большая разница между некоторыми недавними явлениями нонконформизма и великим пуританством семнадцатого века. Главным в пуританах было пренебрежение приличиями. Для современных нонконформистских газет характерен отказ от тех же существительных и прилагательных, которыми пользовались основатели нонконформизма, высмеивая королей и королев. Но если религии главным образом вменяется в вину, что она открыто говорит о зле, то ее точно так же обвиняли и в том, что она говорит о добре.
В великой современной литературе, для которой типичен Ибсен, возмущает — и мне думается, заслуженно — то обстоятельство, что пока глаз, способный замечать негативное, все шире охватывает коварную и всепоглощающую реальность, другой глаз, замечающий лишь хорошее, видит вещи в непрерывно сгущающейся дымке, и в результате сомнения почти ослепляют его. Если сравнить, так сказать, нравственность «Божественной комедии» с нравственностью «Призраков» Ибсена, то мы увидим, что со всей этой современной этикой ныне покончено. Полагаю, никто не обвинит автора «Ада» в ранневиктори–анской чопорности или оптимизме Подснапа. Но Данте описывает три источника нравственности — Рай, Чистилище и Ад, картину совершенства, преображения и краха. У Ибсена источник только один — Ад. Часто и совершенно правильно говорят, что, прочитав такую пьесу, как «Призраки», никто не сможет остаться равнодушным к идее о необходимости этического самоконтроля. Это истинная правда, и то же самое может быть сказано о большинстве чудовищных и зримых описаний геенны огненной.
Безусловно, реалисты вроде Золя в определенном смысле призывают к нравственности — в том смысле, в каком к ней призывает палач; или в том, в каком к ней призывает дьявол. Но им удается затронуть души ничтожного меньшинства, для которого любое проявление отваги — добродетель. Большинство здравомыслящих людей не думают об угрозе нравственности, как не думают о бомбах или микробах. Современные реалисты — такие же террористы, как и те, кто подкладывает динамит; и точно так же тщетны их усилия вызвать страх. Причем и реалисты, и динамитчики действуют из лучших побуждений, ставя перед собой в корне безнадежную цель использовать науку во имя распространения нравственности.
Я бы не хотел, чтобы читатель вдруг причислил меня к тем странным людям, которые воображают, будто Ибсен передает их представление о пессимизме. У Ибсена много здравых, много хороших, много счастливых персонажей, много примеров мудрого поведения и благополучного разрешения событий. Но я веду не к этому. Я хочу сказать, что Ибсену всегда была свойственна не скрывавшаяся им неопределенность, изменчивость, а также сомнение в отношении того, что в нашей жизни на самом деле является мудростью и добродетелью — и эта неопределенность ярко противопоставлена решимости, с которой он набрасывается на то, что воспринимает как корень зла — на всевозможные условности, ложь, невежество. Мы знаем, что герой «Призраков» безумен, и знаем, в чем причина его безумия. Мы также знаем, что доктор Стокман здоров; но не знаем, почему он здоров.
Ибсен не предлагает разобраться, из чего возникают добродетель и счастье, поскольку призывает искать источник современных трагедий во взаимоотношениях полов. Ложь оказывается губительной в «Столпах общества», но так же губительна правда в «Дикой утке». Не существует принципиальных добродетелей ибсенизма. У Ибсена нет идеальных людей. Все это не только признано, но и подчеркивается в наиболее значимом и содержательном из всех панегириков Ибсену — «Квинтессенции ибсенизма» Бернарда Шоу. Шоу резюмирует учение Ибсена в одной фразе: «Золотое правило состоит в том, что золотых правил нет». В его глазах отсутствие устойчивого и определенного идеала, отсутствие ключа к добродетели есть величайшее достоинство Ибсена.
Не стану сейчас подробно рассуждать о том, так это или нет. Осмелюсь только с твердой уверенностью указать на то, что такое отсутствие — хорошо это или плохо — ставит нас лицом к лицу с проблемой человеческого сознания, которое наполняют очень четкие образы зла и где нет четких образов добра. Свет для нас отныне превращается в потемки — в то, о чем нельзя говорить. Адских демонов Мильтона мы воспринимаем как зримую тьму. Человечество, согласно религиозному учению, однажды пало, познав тем самым добро и зло. Теперь мы пали во второй раз, но осталось в нас только знание о зле.
Великое молчание, огромное невыразимое разочарование поглотило в наши дни северную цивилизацию. Все предыдущие эпохи были выжаты и распяты в попытке понять, что же такое праведная жизнь, что значит быть хорошим человеком. Заметная часть современного мира пришла от вопроса к выводу, что ответа на этот вопрос не существует, а самое большое, что мы можем сделать — это развесить предупреждения там, где опасность очевидна, чтобы, например, предупредить людей, что нельзя напиваться до смерти или не замечать существования соседей. Ибсен первым бросил тщетные изнуряющие поиски и принес нам весть о великом крахе.
Любое из популярных современных высказываний, любой идеал — это уловка, чтобы не отвечать на вопрос, что есть благо. Мы любим рассуждать о «свободе»; но наши рассуждения — это уловка, чтобы не отвечать на вопрос, что есть благо. Мы любим рассуждать о «прогрессе»; но это уловка, чтобы не отвечать на вопрос, что есть благо. Мы любим говорить о «воспитании», но это тоже уловка, чтобы не отвечать на вопрос, что есть благо. Современный человек говорит: «Давайте откажемся от условных принципов и выберем свободу». По сути это означает: «Давайте не будем решать, что такое благо; пусть считается, что правильно об этом не рассуждать». Он говорит: «Долой ваши устаревшие моральные догмы; я за прогресс». По сути это означает: «Не будем выяснять, в чем состоит благо; давайте решим, как на нем поживиться». Он говорит: «Надежды нации, друг мой, заложены не в религии и не в морали, а в воспитании». Это, проще говоря, означает: «Мы не можем решить, что такое благо; пусть решат наши дети».
Герберт Уэллс, весьма проницательный человек, продемонстрировал в одной своей недавней статье, что с экономическими вопросами произошло то же самое. Старые экономисты, по его словам, обобщали и были (с точки зрения мистера Уэллса) глубоко неправы. Новые экономисты, как он пишет, похоже, потеряли всякую способность к обобщениям. В отдельных случаях они скрывают свою беспомощность, требуя относиться к ним, как к «профессионалам», что «вполне уместно для парикмахера или модного врача, но неприлично для философа или человека науки». Но несмотря на отрезвляющий рационализм, с которым мистер Уэллс все это заявил, необходимо также сказать, что и сам он впал в великое заблуждение наших дней. На первых же страницах своей замечательной книги «Продолжение рода» он отметает идеалы искусства, религии, абстрактной морали и все прочее и заявляет, что будет говорить о главном предназначении человека — родительском. Он собирается рассматривать жизнь как «череду рождений».