Страстная субоота в тюрьме - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Художнику на вид лет 40; он немец. Волосы с сильной проседью, одет очень опрятно, в галстук вколота булавка с каким-то камешком. Лицо очень скромное и даже доброе. Глаза выражают страдание, нос, что называют — утиный, в углах губ видна сильная сдержанность; признаков особенно развитой чувственности на лице уловить невозможно. Он жалуется на медленность следствия и надеется, что его пустят на поруки. Он работал у одного известного в Петербурге литографа и думает, что тот возьмет его на свое поручительство.
— Скверное дело, — говорит ему г. Л.
— Да, обвинение, но не дело. Дело пустое. Его никто не докажет, а взвести — мало ли что можно?
— Скверное дело — большая ответственность.
— Я вам говорю, что дело ложное. Лишь бы вели скорее следствие. Я об этом только и прошу.
Дальше в комнате очень молодой человек с красивым лицом, в котором заметна сильная вкрадчивость.
— Ну что? — спрашивает его Л.
— Да все ничего нет. Свидетелей нет; все тянут, — отвечал он очень бойко.
— Сам был полицейским сыщиком, — сказал мне Л., указывая на арестанта, — да и попался.
— Что он сделал?
— Бумаги там подписал какие-то фальшивые, — сказал квартальный.
— Этакой дока, а все-таки попался, — говорит Л.
— Что ж? Я только за других расписался, а никакого умысла не было.
Он начал о чем-то просить Л., я подошел к столику, на котором лежали книги и газеты. Тут была «Монфермельская молочница», несколько переводных романов Поль де Кока, аккуратно сложенные номера «Искры» за 1862 год, два номера «Иллюстрации» и номер «Петербургских ведомостей».
Оставив экс-сыщика, мы поднялись в четвертый этаж и зашли там только к одному арестанту.
Это отставной кавалерийский ротмистр***, судимый за разные подлоги. Лицо очень красивое, но неприятное. Говорит скоро и, видно, знает, что хочет сказать. В комнате накурено благовонной бумажкой, темные шерстяные занавеси на окне. Кровать опрятная, стол покрыт суконной салфеткой, на нем зеркальце, книги и несколько туалетных вещиц. Вообще комнатка убрана и не похожа на печальную, голую конуру, в которой сидит мужик «по оговору воровства».
Ротмистр жалуется на всех, начиная с генерал-губернатора, который будто бы сделал распоряжение не освобождать его даже в таком случае, если он окажется совершенно правым.
Он говорит очень много и очень утвердительно, но всему, о чем он говорит, как-то мало верится.
У него есть жена, женщина очень даровитая и известная своими талантами. Она вышла за него по самой пылкой любви и была с ним очень, очень несчастлива. Я слышал ее раздирающую душу историю еще в прошлом году от г-жи К—й, но никак не ожидал встретить в тюрьме этого несчастного человека, любимого прекраснейшею женщиной и разбившего и свое и ее счастье.
«Ах, амур проклятый!» Какие шутки он шутит со смертными… А сколько честных, рабочих людей, без разгибу гнущих свою спину, которые не встречают от своих законных сопутниц ни ласкового слова, ни привета, ни участия, ни благодарности?.. Сколько людей, работающих только для насущного хлеба семье и не слышащих ничего, кроме капризов, стонов, брани, упреков в роде того, что «я не так бы жила, если бы вышла за другого», или «ты обязан» и т. п. Да! Сколько таких людей, которые не жалуются на свое несчастие, а терпят его как запряженная лошадь, которую кучер хлещет по облупленному кнутом боку и которая не может ни выпрыгнуть из оглобель, ни сломить их? Странно, право, зачем судьба производит такую беспощадную и безвыходную при наших социальных условиях подтасовку? Доктор Крупов прав, рассуждая о своих супругах, пациентах… и Шевченко тоже прав, говоря, что
Того режут, того душат,Тот сам себя губит.
Не встретилось же женского существа, которое осветило бы своим теплым сочувствием тревожную жизнь недавно угасшего русского таланта; не подошло же к нему близко. Не столкнулись же с такими существами люди, готовые прощать и забывать все, за одно слово участия, за одно снисхождение к их человеческим слабостям. Не явилась на помощь к ним ни одна женская рука с желанием и решимостью поднять труженика на новые подвиги, дать ему новые силы и посадить за работу не с тем адом в душе, с которым садится за нее человек только потому, что завтра нужно есть и кормить свое лихо, чтоб оно спало тихо… Боже мой! Кто ж виноват во всем этом? Неужели судьба, неужто какой-то фатум, какое-то проклятье? Или наша слабая, ничтожная, бессильная воля, пришибленная, придавленная и убитая гадким, бессмысленным воспитанием, следов которого мы не умеем стряхнуть? И продолжаем жить в том же разладе с делом, который так метко охарактеризован Белинским.
Выйдя из тюрьмы, г. Л. отправился к приставу осведомиться об арестантах, которых мы посетили, а я пошел посидеть в «дежурную». Комната дежурного находится внизу у самого подъезда. Дощатая перегородка, обклеенная дешевыми бумажками, разделяет ее на две части. В передней части у окна стоит столик и два стула, а за перегородкой, на которой мотаются два сальные лохмотья темного ситца, заменяющие драпри, виден диван. Там за перегородкой, прямо против щели, на которой мотаются лохмотья, расположились два полицейские солдата. Один стоял, прислонясь к стене, и, заложив руку за спину, терся об стену плечами; другой сидел на стуле, поджав рукою щеку, как будто собирался тотчас петь:
Царя белого гусарыПетра Первого.
Сбоку стола сидел какой-то сумрачный господин, должно быть, проситель. Место перед столом, принадлежащее, вероятно, дежурному квартальному, было не занято, и я расположился на нем. Вошел третий солдат с засаленной разносной книжкой в руках и, положив ее прямо передо мною, пристально и не без удивления посмотрел мне в лицо, но ничего не сказал и пошел за перегородку. Вслед за тем из-за перегородки послышался сначала поплевок, затем громкое зевание и наконец который-то из солдат сказал: «Не знаю». Вероятно, вошедший солдат осведомился обо мне, дерзостно засевшем на кресло «фартального».
— Отвел? — спросил солдат, у которого очень чесались плечи, и опять зевнул.
— Отвел. Как, братец ты мой, обрадовались! Жена эт-та, ребятенки, прыгают, визжат, как будто поганок обожрались; а мать старая-старищая так и дрожит.
— И мать жива? — спросил солдат и опять задвигал плечами об стену.
— Жива, только очень старая такая, что мышей не топчет.
Взошел тот самый квартальный, который сопровождал нас в тюрьме.
— Другой дежурный не приходил? — обратился он к солдатам и снял свою каску.
— Никак нет, аше бродие.
— Тьфу, — квартальный плюнул.
Взошел арестованный ротмистр, заглянув за лохмотья, мотающиеся на лазе в перегородке, и, вынув папироску, спросил квартального: можно ли закурить?
— Курите, — отвечал квартальный.
— Не знаете ли вы, где живет Л.?
— Не знаю, — отвечал квартальный.
Я сказал адрес Л.
Ротмистр поблагодарил меня и тотчас же рассыпался в жалобах на все и на всех. Я сказал ему, что мне многое в его рассказе кажется невероятным и что он, может быть, получает неверные сведения по своему делу. Он хотел мне рассказать что-то подробнее, но в двери показалась голова Л., и я должен был оставить дежурную. Нам нужно было ехать в большую уголовную тюрьму.
Пока мы ехали, речь шла о ротмистре, его делах и еще кое о чем, касающемся до него и связанных с ним лиц. Л. рассказал мне также много интересного о некоторых заграничных тюрьмах, которые он посещал и в которых между прочим встретил двух русских арестантов. Один был офицер, человек известной фамилии, содержавшийся за бродяжничество в Турине, другая дама, тоже довольно известной фамилии, тоже была под арестом за бродяжничество. Она, как говорят, «все произошла», была сестрою милосердия во время Крымской войны, влюбилась там в какого-то англичанина и уехала с ним в Лондон, где они скоро стали в тягость друг другу, потом сделалась мормонкою и, наконец, пробираясь назад в Россию, задержана в Германии как беспаспортная. Судя по рассказу Л., это одна из тех непоседных натур, которым везде «не по себе». Они все собираются вширь да вдаль, пока судьба не осадит их в каком-нибудь тесном углу, из которого они выходят уже совсем озлобленными, но зато с более определенными стремлениями и с окончательной неспособностью к скромной доле. История обоих арестантов очень любопытна и назидательна, но право излагать ее принадлежит не мне. О туринской тюрьме Л. отзывается очень невыгодно: арестанты в ней помещаются очень тесно, спят на соломе и питаются одним хлебом. Слушая любопытные рассказы Л., я не заметил, как лошади остановились перед большим серым зданием петербургской уголовной тюрьмы.
II
Здание петербургской уголовной тюрьмы видно от Большого театра, и его знают почти все жители Петербурга. Снаружи оно нимало не похоже на обыкновенные губернские или уездные остроги, которые отличаются одни от других только величиною. Здесь в Петербурге на тюремном корпусе нет ни белых башен на желтых стенах, ни наружной кордегардии, ни стрельниц, в глубине которых домовитые галки вьют свои мирные гнезда и в виду печальных заключенных воспитывают головастых птенцов. Они не чувствуют никакого стеснения, сидя на рубцах острожной стены. У них есть крылья, которых нет у человека и которых никак не вымолят у Зевеса поэты всех времен и народов, от Гомера до Алипанова и Милькеева. Вырастет головастая птаха, уйдет из родного гнезда с острожной стены и приютится около чьей-нибудь трубы; снесет пару синих яиц, а добродетельная кухарка подменит их куриными и заставит глупую птицу высиживать цыплят вместо родного галчонка. Жалкая птица! точно русский акционер общества «Сельский хозяин», которое так хорошо усаживало вольных галок на чужие яйца. Но Бог с ними и с акционерами, и с галками, придерживающимися начал коммунизма и потому не имеющими ни собственности, ни акций, а живущими, как подобает жить птице небесной, не жнущей и не сеющей. Я говорил о башнях и стрельницах, торчащих на некоторых острогах. Они устроены, вероятно, в том рассуждении, что замку нельзя же быть без этих украшений, а наши остроги пишутся по бумагам тюремными замками. Но так как башни эти совершенно бесполезны и, кроме повытчиков уездных судов, они до сих пор не приучили никого называть «замками» заведения, известные в народе под именем «острогов», «тюрем», «каменных мешков» и т. п., то не время ли решиться употреблять материал, нужный на эти орнаменты, для более полезного назначения? Да и что, в самом деле, за «замки», у которых снаружи на окнах постоянно почти висят то латаные арестантские рубашки, то пропревшие штаны? Вид петербургской тюрьмы совсем не таков. Здание не претендует на фигуру «замка»: это тюрьма с первого взгляда. Велико, серо, мрачно и печально. У ворот привратник, стоявший 7-го апреля в меховой шинели, хотя на дворе было довольно тепло. У него больное лицо; должно быть, лихорадка. Он отпер нам калитку, вделанную в одной половине створчатых ворот, и опять запер ее за нами. Мы очутились в круглой камере. Насупротив ворот, в которые мы вошли, были другие ворота, но уже не глухие, а решетчатые, и за ними виднелись третьи, тоже решетчатые. Между вторыми и третьими воротами расстояние около трех шагов. От первых ворот ко вторым вдоль всей этой камеры, или башни (не знаю, как ее вернее назвать), идут тоже высокие железные решетки, а между ними проезд. Двери в обеих боковых решетках были отворены. В полукруге, отрезанном правою решеткой, сидело несколько мужчин и женщин, державших на коленях чистенькие узелки, из которых выглядывали: куличи, творожные пасхи и красные яйца. Верно, родственники арестованных. У первых решетчатых ворот по сю сторону тоже стояло несколько человек с такими же узелками. Приложив свои лица к полосам железа, они внимательно смотрели в глубь тюремного двора. На всех лицах выражалось нетерпение. За решеткой налево никого не было. Мы вошли за эту решетку. В стене, которую она отгораживает, есть дверь, за этою дверью маленькая комната, не то передняя, не то сени, а за нею длинная казарма, у которой все окна в одну левую сторону. Вдоль всей этой казармы с потолка до пола тянется частая деревянная решетка, срубленная в клетку (крестом) с промежутками не более вершка между каждыми четырьмя решетинами. К этой решетке плотно прилегает очень частая плетеная проволочная сетка, такого сорта, какой нередко употребляется на веяльные решета. За этой решеткой (когда глаз присмотрится к окружающей ее сзади темноте) на аршин далее видна другая, точно такая решетка, за которою уже совсем почти ничего не видно. Это — комната для свидания арестантов с посетителями (parloire). В ту часть казармы,[2] в которой были мы, входят посетители; в коридорчике, образуемом двумя решетками, помещается тюремный досмотрщик, а за заднюю решетку впускают арестанта. Свет так слабо проникает за эту вторую решетку, что я сомневаюсь в возможности рассмотреть лицо арестанта. Об этом здесь, конечно, и не заботились при устройстве этой печальной комнаты, да и, к несчастию, точно такие решетки существуют не у нас одних. Их пока можно также встретить и в некоторых французских тюрьмах; но во многих новых заграничных тюрьмах их нет, и даже из старых, переделанных в недавнее время, они выкинуты, как вещь совершенно ненужная. Там parloire устраивается так, что досмотрщик, стоя в центральном месте, видит арестантов, беседующих с посетителями, но не подслушивает их разговора и не стесняет говорящих своим присутствием. Такое уважение к людям должно бы найти место и у нас, особенно теперь, когда мы знаем о близости преобразования нашего судопроизводства. Вообще помещение, устроенное для свиданий арестантов с посетителями в петербургской уголовной тюрьме, принадлежит к вещам отжившим, посягающим на нравственное и эстетическое чувство человека, и к тому же признанным совершенно бесполезными. Можно смело желать, чтобы две решетки, разделяющие эту казарму, были вынуты и проданы на грохота, а на вырученные за них деньги казарма была бы выбелена и снабжена стульями с возвышенным местом для тюремщика. Впрочем у нас есть довольно специалистов, которые лучше меня могут сказать, как должно устроить parloire. Я думаю, что его можно устроить так, как он устроен в одной парижской тюрьме.[3] Такая переделка комнаты для свидания в столичной тюрьме была бы очень полезна, и казарма перестала бы тискать в душу то отвратительное впечатление, которое теперь естественно должны выносить из нее арестант и посетитель, лишенные возможности подать друг другу руки, когда обоим им хотелось бы выплакаться на груди друг у друга. Тюрьма ведь устраивается для того, чтобы оберегать общество от вредных людей, а не для того, чтобы ожесточать человека, еще не потерявшего способности любить, жалеть о прошедшем и желать вести иную жизнь в будущем. Зачем же отнимать у лишенного свободы человека последнее утешение: видеть лица, сочувствующие его несчастию, и оживать с ними от гнетущего однообразия тюрьмы? Это не может входить, да и не входит в соображения законодательства. Это просто старина и нелепость, на которую я считаю долгом обратить внимание просвещенных благотворителей и благотворительниц тюремного комитета. Их влияние в этом деле может быть далеко не бесполезным, а в том, что они захотят употребить это влияние, я пока сомневаться не смею.