Поводок - Франсуаза Саган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако чем дольше она рассказывала, тем больше я понимал, что в течение семи лет был бессильным свидетелем ее чувств; я ничего не делал, чтобы их вызвать, только все время задевал их с непростительным легкомыслием. Да, я виноват в том, что ничего не замечал, хотя и не предпринимал ничего против нее. В приступе головокружительной нежности я уверял себя, что помогу ей, буду брать везде с собой, даже на бега, помирю с Кориоланом и потихоньку научу смеяться над своими собственными недостатками и пользоваться иронией как громоотводом, чтобы не дать страстям испепелить себя. «Бедная Лоранс, бедное дитя, бедная моя повзрослевшая девочка», – приговаривал я, укачивая ее.
В сгущающихся сумерках, в глубине этой темной комнаты жалко звучал ее бесконечно занудный, взбалмошный, но и довольно пошлый рассказ; и сострадание подтолкнуло меня на то, чтобы доказать Лоранс единственным доступным мне способом мою к ней любовь. И вправду, это ее, кажется, успокоило.
Я же был шокирован порывистостью и безразличием своей плоти.
Глава 11
Проснувшись, я увидел плечо Лоранс. И тут же почувствовал запах ее нежной кожи, аромат духов; покой и удовлетворенность разлились по всему телу, особенно когда я вспомнил о помятых, но подписанных чеках в кармане моих брюк, валявшихся на полу. Душевное здоровье этой женщины, благополучие Кориолана, моя собственная независимость притаились на паласе, у моих ног.
Бедная Лоранс. И она прижалась ко мне во сне, кажется, забыв о шипах и колючках, измучивших ее душу. Я сказал себе, что сделаю все, что смогу, лишь бы удовлетворить или смягчить ее дьявольскую одержимость. Мне безумно не хотелось бы испытать что-нибудь плохое, оказаться на ее месте. А пока я рассматривал лицо моей жены. У нее был широкий лоб фантазерки и высокие скулы честолюбца; волевая верхняя губа и чувственная нижняя – двойственность, характерная для стольких современных женщин. Если бы только она пошла на то, чтобы не смешивать свои повседневные привычки с моральными правилами, а капризы с долгом, жизнь стала бы для нее легче. А пока хватит ей потворствовать своим страстям и тиранить целый свет. Потрепала она мне нервы основательно, меня просто мутило после всех этих передряг! И я не был особенно в восторге от того, что за порогом дома меня ждали саркастические насмешки. Нет, нам обоим сейчас же нужно было принять некоторые меры и даже некоторые «непреложные решения».
Вдохновленный этими прекрасными планами, я выскочил из кровати, твердым шагом прошел через ее спальню, вновь ставшую «нашей», к ставням, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Окно на шпингалете оставил полуоткрытым, но, благоговейно следуя предписаниям матушки Лоранс, вернулся к постели и натянул одеяло ей на плечи. Она открыла глаза, поморгала, узнала меня и потянулась ко мне губами за поцелуем. (Чей-то голос во мне некстати грязно выругался.) Я быстренько ее поцеловал и отправился к себе в студию. Там бросился на свою походную койку, которую, как мне казалось, навсегда оставил двенадцать часов тому назад, и вытянулся на ней, довольный, что снова очутился один. Слишком быстро у меня появились кое-какие привычки, и теперь мне будет трудно столь же быстро от них избавиться. Надо сказать, что прошла всего лишь неделя с тех пор, как я отправился к Ни-Гроша за деньгами. Время пронеслось с быстротой молнии – молнии, испепелившей деревья и умы, опустошившей каштаны и сердца. (Иногда этот болтливый голосок внутри меня снова начинал явственно звучать.)
Однако это чудо, что я вышел из всех этих злоключений целым и невредимым, в добром настроении: словно после удачной операции, в ногах и в голове я ощущал приятные мурашки и, растормошенный, не ко времени развеселившийся, все никак не мог уснуть. Я встал, пошел к моему прекрасному фортепиано – наиболее конкретный и в конце концов наиболее серьезный след всей этой ирреальной недели – и машинально взял свой знаменитый аккорд. Тотчас вслед за ним непроизвольно пришли двенадцать нот; я проиграл их раз, другой, третий, пока не задумался, откуда же они, с чьего голоса да и зачем. Все напрасно. Я поимпровизировал на эту тему в стиле рок, поп, слоу, в джазовых ритмах и в ритме вальса; я подбирал к ней слова на французском, английском, испанском; я попытался вспомнить фильм… но она не ложилась на голоса знаменитых певцов, не звучала в оркестре, не поддавалась никаким подсказкам моей памяти. Ничему. Тогда я снова обратился к этим нотам, прислушался к тому, как они звучат сами по себе. Я сталкивал их и слушал, как они отзываются, переливаясь друг в друга, каждая на своем непреложном месте. Я впустил другие ноты, которые увязались за этими первыми; и каждая была так очевидно необходима для этого напева, мелодии, а может, песни, которая словно сама сложилась. И мне лишь осталось записать ее в свою нотную тетрадь – красивое, манящее и нежное, одновременно радостное и печальное созвучие, почти неотразимая мелодия.
Любого, кто осмелится отрицать, что это моя, моя музыка, моя, и ничья больше, я тут же и убью. Да, эта музыка «моя». Теперь я мог вынуть из кармана чеки и выбросить их в окно, больше они не имели никакого значения. И все эти ссоры мне казались роковой, но назидательной шуткой, которая звучала так драматично лишь потому, что эти двенадцать нот все никак не могли воплотиться. Но может быть, они и родились благодаря всей этой мучительной истории? Или благодаря… Я знал лишь одно: вот они передо мной, – и я неустанно их играл, все громче и громче, так что весь дом уже должен был проснуться. Но никто даже не шелохнулся. К счастью для меня, потому что я ликовал, а мое ликование слишком похоже на радостную ярость, которая не терпит никакого вторжения.
Вся мелодия вытекала из этого аккорда, странного и навязчивого аккорда, который я все время невольно наигрывал последние четыре дня; еще Кориолан не слишком настойчиво меня расспрашивал, откуда он, а я ничего не мог ему толком ответить. Мне и в голову не могло прийти, что вслед за этими тремя нотами придут другие, сами по себе, двенадцать или четырнадцать сестриц… Эта подвижная, плановая мелодия выдержит и рваные, скачущие ритмы современных аранжировок, и негу фортепианных импровизаций. Я набросал ее основу, одну за другой перебирая ноты лейтмотива, проигрывая их подряд десятки раз и каждый раз любуясь их согласием. Вступление я проведу дважды в басах, затем вступят кларнет, саксофон, фортепиано и гитара, и, наконец, тихо зазвучит голос, живой человеческий голос, для этой песни нужен глуховатый тембр, который бы сразу узнавался всеми. Эта музыка навевала сожаления, но сожаления, пронизанные радостью. Я, конечно, не представлял себе, в чем заключается суть композиторского успеха; но знал, что при звуках этой мелодии люди будут вспоминать, как ее играли, когда они были еще молодыми и влюбленными, как они под нее танцевали и небеса еще были к ним благосклонны, пока звучала эта музыка. И в ней все это было. Но можно ли ее назвать «Радость сожалений»? Какая разница?.. Главное, чтобы само воспоминание о мелодии волновало душу; с этой музыкой так и будет. Я чувствовал себя безумно счастливым, но не возгордился, а, наоборот, хоть на этот раз сумел остаться скромным. Вдруг меня затрясла собственническая лихорадка, и я, как паникер-перестраховщик, написал тему раз десять или двенадцать на разных клочках нотной бумаги и попрятал их по углам своей студии.
Ну и последняя проверка: я позвонил Кориолану и сыграл ему на фортепиано мое детище. И в ответ услышал в трубке молчание, если можно так выразиться. Потом он мне сказал, что это совершенно новая музыка, он в этом уверен, и она великолепна, что есть в ней нечто пьянящее и раньше ничего подобного не было, он готов дать руку на отсечение и вообще готов держать пари на одну, нет, десять бутылок виски, что это будет самый большой успех века, – ну и так далее… Я прослушал панегирик с величайшим наслаждением, так как знал, что если Кориолан и может приврать, то только не о музыке. Наконец-то я почувствовал себя композитором, поскольку «Ливни» фактически родились в углу тон-ателье, их репетировали и впервые сыграли всего за два часа до записи, и делалось это как-то по-воровски, чтобы заполнить проходные места в фильме. Но эту вещь, «Радость сожалений»… нет, им я ее так легко не отдам, не позволю, чтобы ею вертели, как им угодно, – пусть это будет музыка для встреч, любви, для ласки, для надежды или сожалений. И, как самый захудалый художник-любитель, окончивший свое произведение, стал настоящим параноиком: я уже не хотел, чтобы моя музыка только вызывала эти чувства, я жаждал, чтобы она к ним принуждала.
Поэтому, когда краем глаза я углядел какое-то белое неподвижное пятно на пороге моей студии и понял, что это Лоранс стоит там уже целых десять минут, я испугался, не заметила ли она, какой у меня дурацки блаженный вид, но вместе с тем был в восхищении от того, что она словно окаменела, очарованная музыкой. Я повернулся на стуле и посмотрел на нее. В тончайшем пеньюаре, накинутом на прозрачную ночную сорочку, очень бледная, с широко раскрытыми глазами, Лоранс выглядела достаточно романтично.