Женщина, потерявшая себя - Ник Хоакин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В те дни по всей стране молодые люди издавали газеты, писали стихи, выставляли свои кандидатуры на выборах, искали золотые жилы. В огне революции возник особый мир, в котором большую роль играли поэты и художники — их деятельность имела прямой политический эффект; на смену этому поколению пришло новое — Эстебаны Борромео, молодые люди, те, что студентами в девяностых годах обдумывали заговоры в кафе Мадрида и Барселоны, голодали в парижских мансардах; те, которых во время революции на Филиппинах испанские власти отправили в военные тюрьмы Марокко; те, которые с началом войны против американцев сумели вернуться на Филиппины и ознаменовали начало нового века восстанием. Но пройдет всего два десятилетия, и они превратятся в анахронизм — никому не нужные, они будут собираться друг у друга, чтобы оплакать прошлое и обругать настоящее. Будущее, о котором они говорили, захлебываясь от возбуждения, окажется для них тупиком. Их делу не суждено будет продолжиться, их племя вымрет, а с ним кончится и его история. Мировоззрение нового поколения будет сформировано не этими героями с прекрасными манерами и безукоризненным испанским — следующее поколение будет говорить вообще на другом языке. Народ, достигший в испанском языке таких же высот, как Бодлер во французском, будет учить азбуку другого языка, и молодые люди, занимавшиеся литературой в девятисотые годы, обнаружат, что их собственные дети не читают и не понимают их произведений. Отцы говорили на языке европейцев, их дети будут говорить на языке американцев. Черты, присущие поколению Эстебана Борромео, бесславный путь этих людей от полей революционных сражений до ностальгических разговоров в гостиных в тридцатые годы можно проследить в именах, которые Эстебан Борромео дал своим четырем сыновьям: первого он назвал Виктором в честь Виктора Гюго, второго — Порфирио в честь Порфирио Диаса[13], третьего — Рубеном в честь Рубена Дарио[14] и четвертого — Энеем в честь легендарного греческого героя.
Но в тот день, стоя на террасе среди горшков и клеток, он еще не боялся будущего, не проклинал настоящее и не оплакивал прошлое. Он — сама история в победном шествии, объяснял он; слушая его, юная Кончита Хиль почувствовала, что их помолвка становится событием великой важности, и эти предвечерние сумерки будут описаны в сотнях книг, страницы которых будут изобиловать сносками, поясняющими, какое на ней было в тот момент платье, как щебетали в клетках птицы и какая стояла погода. Она с волнением огляделась по сторонам, чтобы получше запомнить этот день, неожиданно отвернулась от жениха, подошла к балюстраде и увидела город, наполовину погруженный в ночной мрак, поверх которого еще разливался свет заходящего солнца: крыши и колокольни были отчетливо видны, но сами улицы уже потонули в чернильной темноте, казалось поднимавшейся из-под земли. Через много лет ей придется ползком, как дикому зверю, пробираться через руины этого города, раздирая в клочья платье о колючую проволоку, а вокруг будут рваться бомбы. Но сейчас она еще ничего не боялась, она стремилась в будущее и прижалась к груди своего возлюбленного, а звучавший в ее крови голос праматерей говорил ей: что бы ни случилось, всегда перед нею, как и некогда перед ними, будут эти старые крыши и башни, все так же будут в сумерки звонить колокола и те же ящерицы будут спускаться с потолков, чтобы коснуться головой земли.
Она росла вместе с веком. Хотя все говорили о переменах и новых веяниях (испанцев наконец выдворили из страны, и их место заняли американцы), никто на самом деле не ждал, да и не хотел, чтобы старые традиции умерли. Повстанцы девятисотых годов враждебно встречали любое отклонение от прежних привычек; лишь очень немногие допускали, что приход американцев изменит укоренившийся образ жизни. Большинство поверило, что эти огромные чужие люди прибыли сюда на время с коротким инспекционным визитом. Ненависть к ним угасала, от партизанских отрядов остались лишь группки снайперов в провинциях. Говорили, что скоро янки уйдут и в стране возродится старая культура — ее расцвет, казалось, уже предвещали оживление прессы, театра и обилие поэтов.
Кроме того, в начальный период оккупации американцы даже в Маниле не мозолили филиппинцам глаза, и потому люди скоро вообще забыли об их присутствии. Конечно, открылось немало баров для американской солдатни; приехали учительницы-американки и на английском языке стали рассказывать маленьким филиппинцам о Шалтай-Болтае и Красной Шапочке; в протестантских церквах американские пасторы и их жены занимались «христианизацией туземцев»; и все, конечно, знали, что старый дворец испанских вице-королей в Маниле теперь занимает американский генерал-губернатор. Но пока что солдаты, учительницы и миссионеры были для филиппинцев единственными представителями новых попечителей. Остальная часть растущей американской общины держалась замкнуто и настороженно, и, хотя со временем американцы стали чувствовать себя вольготнее, все же их общение с местным населением никогда не было активным, и только много позже, к началу второй мировой войны, стало модным говорить о братстве двух народов. До той поры сказать «она ходит с американцем» значило нанести страшнейшее оскорбление филиппинской девушке, а в девятисотых годах сама мысль о том, что такое возможно, казалась дикой. Конечно, изредка с ужасом поговаривали, что чья-то кухарка или соседская прачка живет с американцем, но большинство филиппинских женщин вели в те времена настолько замкнутую жизнь, что даже десять лет спустя после прихода американцев они (с содроганием вспоминая легенды военных лет об оккупантах: ростом выше деревьев, пьют бочками и охочи до женщин) так и не знали, как же выглядят эти «американо», а потому ходили по улицам с опаской, боясь неожиданной встречи с ними.
Для американцев то были золотые дни «строительства империи», когда парни с ферм Огайо, Канзаса и Нью-Гемпшира открывали для себя таинственный Восток. Их деды некогда плавали в этих водах на клиперах, но те времена прошли, и от них осталась только пыль десятилетий на шалях, сигарах и фигурках идолов из слоновой кости, которых до того не было в коллекциях американских любителей сувениров. Когда эскадра Дьюи[15] начала стрельбу в Манильской бухте, потомки капитанов клиперов решили, что Манила — это консервная банка, которую наконец-то вскрыли. Неведение, растущее удивление фермерских сыновей и даже наивные разговоры об американских сагибах, о том, что, возможно, появится американский Киплинг, придавали определенное очарование этой эпохе, которая, в сущности, стала еще одной главой, вписанной американцами в историю империализма. Наши воинственные отцы видели в тех американцах высоченных негодяев, что пили бочками и были охочи до женщин, а мы сейчас видим в них одиноких парней, которые писали домой в Огайо, Канзас или Нью-Гемпшир, что звезды здесь намного крупнее, чем на родине. Когда враждебность уляжется и фигура американца станет привычной, будет казаться невероятным, что американец вообще мог быть врагом, и в воспоминаниях манильцев те дни строительства империи сольются в один сплошной длинный вечер, когда они сидели на лесенке у кухни, жевали яблоки из американских пайков, слушали треньканье банджо и американские песни вроде «Милая Женевьева», «Там, дома, в старом Кентукки» и «Дождя больше не будет». Бравые парни, участвовавшие в охоте на Агинальдо[16], превратятся в монументальные памятники прошлого: в магнатов с Эскольты[17] — но таких будет немного, — в «бамбуковых американцев»[18] — седых патриархов, вспоминающих былые дни в барах на набережной или в качалках на полусгнивших верандах; раз в год, четвертого июля, они будут собираться и маршировать по улицам в старинной форме, и с каждым годом их будет оставаться все меньше и меньше; от их любовных связей с чужими кухарками и прачками появится выводок пикантных девиц, которые будут играть в водевилях на сценах Манилы в двадцатые годы.
Шло время.
Красные черепичные крыши города сменились гофрированными железными, булыжные мостовые — асфальтом, средневековые улочки — американскими авеню, автомобиль и трамвай вытеснили конные экипажи, театр умирал; а полную уверенности в будущем Кончиту Хиль, ту, что когда-то во время карнавала стояла на террасе среди цветочных горшков и клеток с птицами, сменила Кончинг Борромео — изможденная женщина с четырьмя сыновьями и умирающим мужем на руках. Ночами, в чутком полусне, готовая в любой момент проснуться от кашля больного, она грезила о том далеком вечере на террасе, когда она была молода, энергична и полна уверенности в себе, а он собирался разрабатывать золотые рудники, заниматься политикой, писать поэмы и издавать журналы. Но затея с рудниками провалилась, две попытки выставить свою кандидатуру на выборах окончились неудачей, а третья книга стихов, которую он опубликовал в конце двадцатых годов, осталась на полках магазинов, и именно этот факт послужил для его всполошившихся сверстников первым сигналом о том, что у них нет больше читательской аудитории и впереди тупик. Он начал было издавать журнал, но скоро в соответствии с велением времени журнал перешел с испанского языка на английский, а он из редактора превратился в составителя заголовков для материалов на испанском языке, которым журнал еще отводил пару страниц. Поколение, воспитанное на Шалтай-Болтае и на Красной Шапочке, уже освоило Лонгфелло и теперь открывало для себя Шервуда Андерсона. В этих великих изменениях не было места для Эстебанов Барромео: они попали в список погибших во время войны с Дьюи.