Долгое-долгое детство - Мустай Карим
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Твоя воля… твоя воля… Жулик, мошенник! Ладно, на первый раз не прокляну пока, чтобы руки у тебя отсохли, ноги б твои с корнем вырвать! — вскипел вдруг мусафир. — Приблуда окаянная!
— А что это значит — приблуда, хазрет? Мулла без прихода, бродяга без пристанища, наверное? Богу спасибо, есть у меня крыша над головой, подушка под головой.
— Тьфу, поганец! — щедрый плевок наследника хаджи Исангула шлепнулся на пол, и он вышел.
— Не плюйся, не плюйся, не то на твоем же лице твой плевок повиснет, мулла барахольный! — такими словами проводил мусафира хозяин. Ужас, какой он горячий, Сан-сак. Коли разойдется, так от Алифы только перья летят. Но та и ухом не ведет. «Хватит, шыж-быж…» говорит она лениво. Шыж-быж — это если раскаленное шило в холодную воду сунуть. Дескать, горящий Исабек — раскаленное шило, а она, жена, — студеная вода, и от Исабека одно только шипение остается — шыж-быж. А вот сколько бы плакса Насима ни изводила, он не сердится. У Сансака, когда он закипает, на лбу кожа начинает дергаться. Как мусафир плюнул, раза два дернуло. Но вроде ничего. Отпустило. Не то ссора далеко бы зашла.
Однако то, что Исабек со служителем веры так круто обошелся, встревожило меня. А вдруг проклянет? И кара с Исабеком заодно и на меня падет? Мы долго сидели молча.
— А благочинного обругать — не грех разве? — спросил я робко.
Сансак вертел в руках медный кумган.
— Ладно, с худого борова хоть щетинки щепоть, чистая медь, на что-нибудь сгодится.
Я опять свое:
— А если проклянет, что делать будем? Он же возле бога ходит. И род у него такой…
— Ему еще, нечисти, возле бога ходить! — с издевкой сказал Исабек. — Тот конокрад Исангул такой же хаджи был, как мой отец — владыка Кавказа…
Ничего себе новости! И не боится ведь! И Исабек как-то отдалился от меня. Что говорит, уму непостижимо. Хаджи Исангула, муллу-мусафира и даже отца своего, царя кавказского, одним махом повалил.
А он без всякой жалости продолжал уличать:
— Да и этот тоже — съездил разок в Бухару с товаром и сразу муллой стал. Чапан, видишь, надел, чалмой обмотался.
Как-то и день померк. Я, стиснув зубы, наконечник для своей стрелы кую. Исабек зашвырнул медный кумган обратно в угол и принялся точить большие ножницы, которыми он режет жесть. Не спорится что-то дело. И я по пальцу тюкнул разок. А сам все одно думаю: почему он своего отца, самого кавказского царя, с конокрадом равняет?
Сансак отложил свою работу. Вздохнул. Поднял голову и сквозь тусклое окошко посмотрел куда-то вдаль. И я туда же посмотрел. Бледные облака плыли в высоком небе. Исабек тихо запел. Уже и раньше бывало, глухими ночами доносилась откуда-то песня, похожая на эту. Мы всем домом удивлялись: что за песня, кто поет? Вот, значит, кто пел:
Ползут облака, укрывая Кавказа вершины.А я повторяю: прости меня, родина-мать!Мне только бы, только вернуться с далекой чужбины,Наплакаться вдосталь и серые камни обнять.
Вот тебе и Сансак! Вот какую он песню поет!.. Еле держусь, чтоб не заплакать, так его жалко.
— По кавказскому царству своему тоскуешь, Исабек-агай? — спрашиваю я.
Он молчит. Я пытаюсь утешить его:
— Отца твоего, царя кавказского, которого позорной петлей удавили, и сорок твоих матерей-цариц, которых осрамили, и сорок твоих сестер-царевен, которых полонили, и сорок твоих братьев-царевичей, которых в прах положили, мне жалко очень. Пусть обителью им будет рай. Да что делать? Вослед усопшему в могилу не войдешь… У каждого своя могила… Живые терпеть должны… — Я все, что от людей слышал, разом выложил.
— Эх ты, маленький проповедник! — сказал он, погладив меня по голове. И снова Исабек стал близким мне человеком. Посмотрел я в его полные слез глаза, и из моих тоже слезы хлынули. Две из них на кусок белой жести прямо передо мной упали — дзинь-дзинь, сан-сак! Может, и не звякнули. Но мне так послышалось. Так, в печали, думая о кровавых бедах кавказского царства, сидели мы и плакали.
— Пусть другие люди какие угодно сказки про меня рассказывают, мне все равно. А вот твоих безвинных глаз стыжусь. Нельзя эти глаза обманывать.
Опять чудно заговорил Исабек. Безвинные, говорит. Знал бы, как я с Шайхаттаровым в бане в карты шлепаю.
— Не царевич я, просто беглец, — взял и отрезал Сансак.
— Конечно, беглец, коли бегом спасся, — уточнил я. Но такого уточнения он не принял.
— Беглец я! Роду, обычаю изменивший отступник я. И я же милосердия и благого разума слуга. Вот так душа надвое разделилась. И всю жизнь две половинки, друг друга кляня, в одной груди теснятся. Ни на этом свете, ни на том не примирятся они и не соединятся. Потому, что одна из них в рыбу обратилась, другая — в птицу. А кавказское царство всего лишь красивый страшный сон. Да и этот сон не я, другие за меня видели — тогда еще. А поутру встали, рассказали свой сон и на меня истолковали. Что ж, принял я сон, отказываться не стал. А со временем и сам поверил. И пошла страшная сказка про кавказское царство!.. — Вот тебе и три пуговицы!
Только я так прошептал, как с орущей Насимой в руках вернулась Алифа. Рассказ, как и душа Исабека, остался рассеченным надвое.
Только лет через шесть удалось его связать снова. Мы всем аулом вступили в артель. И, когда для колхозного табуна ночного табунщика выбирали, вспомнил кто-то памятливый давние-давние слова Исабека «Верхом скакать горазд» и сказал: «Ямагат! У нас же Исабек-наездник есть! Честный человек, надежный. Давайте это дело ему поручим! А днем, коли руки дойдут, пусть по жести стучит. В нашем хозяйстве и это ремесло нужно». Народ тут же и согласился. А того больше согласен был сам Исабек.
Вот так, когда уже усы и бороду выбелила седина, кавказский наездник снова сел на коня. В первый вечер он ездовую лошадь привел по уздцы, бросил поводья на плетень и вошел в дом. И вышел Исабек весь, с головы до ног, одетый в ту свою красивую кавказскую одежду. Вставил левую ногу в стремя и легко вскочил в седло. Не забыл, значит. Да и все как надо. С длинным, в серебряных ножках кинжалом в руках вышла Алифа. Кинжал! Такого мы в лачужке Исабека отродясь не видели! Да мало ли чего мы не видели?
— Эй, отец! Отец Насимы! — воззвала Алифа, стараясь с невысокого своего порога заглянуть за плетень соседки Салимы. — Ты же серебряный свой кинжал чуть не забыл.
— Давай, женушка, очень кстати… Длинный, в серебряных ножнах кинжал всаднику пришелся в самый раз. Нет, такого красивого наездника в жизни больше не увидишь! Разве только на картинке. Исабек верхом на лошади сидит, Алифа на земле стоит, и оба в блаженстве тают. Насима на камне стоит, в ладоши хлопает. Вот когда на маленьком Исабековом дворе счастье через плетень даже выплеснулось. Всю жизнь человек, сгорбившись, по жести тюкал, а тут взял и выпрямился. Соседи, которые до этого на Сансака немного свысока, немного с насмешкой, немного жалеючи смотрели, тут так и обомлели. Кое-кто даже языком прищелкнул: «Вот он какой, наш сосед!» С этого часа и до смерти своей Исабек с седла, можно сказать, не слезал.
Два полных лета я помогал Исабеку пасти табун. Самая отрада приходит, когда на тугаях по берегам Демы уже прошел сенокос. Ночи еще не холодные. А мухи, комары, оводы и слепни уже не донимают. Зеленая мягкая трава в лошадиной пасти сама тает. Демской воде уже осенний вкус вернулся. Пей — не напьешься. В такие вечера загоним мы табун на излучины Барлыбай или Капкалы и на самом берегу разводим костер. Чайник на таганке висит, в золе картошка печется. У нас в любом месте свой готовый таганок есть. Еще до сумерек Исабек сгонит в табун разбредшихся лошадей, осмотрит каждую, о житье-бытье поговорит: «Да, Рыжий, погоняли тебя сегодня… А ты, Чалый, хитришь по-прежнему, хребта себе не ломаешь… А старый Воронок отдыхал сегодня…» И тех, кто сегодня лошадей запрягал, никого не забудет: кого похвалит, кого обругает. Малых жеребят по шее треплет, по мягкой гриве гладит и каждой лошадиной душе, никого не минуя, доброе слово скажет. Ни разу за два лета я не слышал, чтобы горячий Сансак голос поднял — ни на юного стригунка, ни на табунного вожака. А привычное орудие табунщика — кнут — он и в руки не брал.
И каждый вечер, обойдя табун, узнав его настроение, подходит он к вожаку, жеребцу Дарману, и ведет с ним солидную беседу, как мужчина с мужчиной. Говорит тихо, ничего не слыхать. Потом Дарман согласно машет головой. Договорились, значит. Главный табунщик дал вожаку наставления на ночь, а тот принял.
Вот уже и совсем стемнело. Чай вовсю кипит, в костер льется. Картошка испеклась. Только тогда старший табунщик подходит к очагу.
За два лета все, наверное, истории рассказали, все песни спели. К Исабеку от печали огня особенный голос приходит. Но песни о застланных облаками горах Кавказа и того рассказа о кавказском царстве он ни разу не спел, не рассказал. А просить я не смел.