Поют черноморские волны - Борис Крупаткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До сих пор не раскрывал я конверта, сберегая эту маленькую тайну, надеясь при встрече вернуть Леше Сизову его рукописи.
С болью в сердце беру комсомольский билет.
— Да, Николай, это был наш поэт. — Вынимаю из полевой сумки Лешин конверт, осторожно разворачиваю его. — Почитаем, Николай. На помин души…
С волнением листаем исписанные рукой подростка тетради, листочки из блокнотов.
Стихи, отражающие странички его короткой жизни, воспоминания и мечты.
Вот, наверное, одно из первых стихотворений, еще школьных лет — «Баллада о последнем индейце». Юношеская романтика уже переплетается здесь с нарождающимся чувством ответственности «за все на свете», в том числе за трудную судьбу угнетенных индейцев далекой Америки.
С искренним сочувствием писал советский мальчик о том, как в неравной борьбе «последний индеец» гибнет, посылая проклятия своим врагам.
Свободолюбие, ненависть к тирании звучат в стихах юноши. Они порой подражательны по форме, но идут от самого сердца.
Слезы горя текли в океанИз далеких и близких стран,Кровь текла из рассеченных ран.Встал над морем седой туман, —Стала в море вода солонаОт тех слез из печальных стран…
Стихи наивные, теплые, как будто отражающие биение молодого сердца:
Моим думам в ответ улыбался рассвет,Заметались, заискрились зори.Пораскинули жгучие руки лучи —Солнце встало веселым дозором…
Стихи, помеченные декабрем 1940 года, — живое свидетельство первой любви семнадцатилетнего юноши — робкой, чистой, неуверенной…
Словно песня нежданная в море,Будто луч сквозь туманы проник,Вы прошли сквозь пытливые взоры,Вы вошли в одинокие дни…В этом сердце большом — вы одни.Оглянитесь, вокруг не видны никакие иные следы…
С мечтой о Ней Леша через несколько месяцев уехал на фронт. Ей посвящает он свои стихи с войны с пометкой — «В боях под Тихвином»:
Ночь грозна, и атака остра…Будь, как песня, мечта быстра!Пронесись за Уральские горы,По бескрайним зимним просторам…Передай мое сердце ей,Пусть хранит на груди своейВ ожидании радостных дней…
И наконец, «главный» свой стих, как называл его сам Леша, мечтая увидеть «Песнь о дружбе» во фронтовой газете.
Это целая поэма о дружбе комиссара и бойца: солдат заслонил его своей грудью в бою, а комиссар затем дал свою кровь для спасения тяжелораненого бойца.
Серый рассвет над болотами встал,Тихо комбат командирам сказал:«Только вперед, час расплаты настал!»Ночь, не спеша, поднималась с кустов.Был батальон к наступленью готов.Плавно ракеты над лесом взвились,И будто вдогонку за нами неслисьВспышки орудий и залп батарей,Гром наступающих наших частей…
Заканчивалась поэма рассказом о встрече комиссара и бойца в госпитале через много дней после памятного боя:
Радостный, бодрый боец уж сидит.Новая кровь в его жилах бежит,Кровь комиссара у сердца стучит.Сердце от радости песню поет.Песню о дружбе, о жизни поет…
«Памятник Неизвестному Коммунисту»«Аминджан Джавхари»… Новенький партийный билет, взносы уплачены за один месяц — за декабрь 1941 года. Перед самым штурмом Тихвина штабной шофер Аминджан — «Миша», так все мы называли молодого веселого таджика из Душанбе — был принят в партию. И в тот же день подал рапорт с просьбой направить его на передовую. Мы не раз встречали фамилию Джавхари в политдонесениях. Бесстрашно, под обстрелом, под непрестанной бомбежкой подвозил он боеприпасы, одним из первых примчался на переправу и повел свою машину со снарядами по льду на тот берег, где шел жаркий бой за Лазаревичи… Прямое попадание авиабомбы — и машина исчезла подо льдом.
— Был я на парткомиссии, когда принимали Аминджана в партию… — проговорил Николай Томзов. — После войны приглашал всех в Душанбе…
Среди партийных и комсомольских билетов погибших один взволновал нас особо, потряс до глубины души. До сих пор вижу его перед глазами…
Такое могло случиться только в бесстрашной атаке, когда герой поднимается на врага во весь рост. Партийный билет был пропитан засохшей уже кровью, большая часть обложки смята, стерта в клочья… Видимо, смертоносный осколок попал прямо в грудь…
Ни фамилии коммуниста, ни номера партийного билета разобрать нельзя. Возможно, после войны в партийном архиве сумеют установить по штампику об уплате взносов партийную организацию, дивизию, полк, где воевал герой… А сейчас перед нами как бы прообраз памятника Неизвестному Коммунисту.
«Белая тетрадь со свастикой»Перед самым отъездом наших частей из Верховины к нам зашел проститься полковой комиссар Мартыненко. Его сводный отряд спешил к Волхову, а оттуда «еще дальше», и, как знать, когда доведется свидеться…
Михаил Алексеевич снял ремни с неизменным маузером, сбросил полушубок, и мы долго беседовали, вспоминая Алеховщину, друзей, последние бои, мечтая о «всеобщем наступлении».
Мартыненко ходил по комнате, рассматривал сохранившиеся кое-где цветастые обои, уцелевшие фотографии в самодельных резных рамках, взял в руки букетик давно засохших полевых цветов.
— Как думаете, кто жил в этом доме? — неожиданно прерывая разговор, спросил комиссар.
Мы с Томзовым высказали разные догадки и впервые внимательно оглядели наше жилье. Ничего, кроме старого стола и остова железной кровати с шишечками, в комнате не было (стульями нам служили снарядные ящики). Фашисты все сожгли в большой русской печке, согреваясь от морозов.
Здесь могла жить семья колхозника, учителя, агронома…
— Большая семья жила, — проговорил Мартыненко, остановившись у фотографии на стене. — Дети, внуки, правнуки. Военные есть. Капитан с орденом Красной Звезды. Все порушили враги… Все порушили. — Комиссар говорил тихо, голос его дрожал, прерывался. Нам с Томзовым было тогда по двадцать восемь и пятидесятилетний полковой комиссар казался нам мудрым стариком. В действительности Михаил Алексеевич был в расцвете своих сил, не раз возглавлял лыжные походы в тыл врага, ездил верхом, вел любую машину и, по рассказам танкистов, случалось, управлял и танком в бою…
В тот вечер мы пили какой-то особый трофейный плиточный чай. Початый картонный ящик оставили впопыхах немцы. На плитках чая были готические завитушки и арабская вязь.
— Чего пьете-то, разобрались? — спросил Мартыненко, вытирая лоб после третьей кружки ароматного напитка.
— А как же иначе. Не такую готику переводили. Напиток сей для бодрости и крепости духа. Изготовлено в Багдаде, — Михаил Алексеевич рассмеялся.
— Встретил тут недалеко от вас пленных. Не помог им багдадский чай…
Мы дали Мартыненко в дорогу несколько плиток восточного эликсира. Улыбаясь, он стал укладывать их в большой планшет и, освобождая место, вынул пакет, завернутый в газету.
— Пожалуй, оставлю это вам, — сказал комиссар. — По пути передали наши разведчики, нашли, говорят, в сумке убитого немецкого офицера. Тетрадь какая-то, с записями. Дневник, наверное. Любят фиксировать каждый свой шаг завоеватели. Наследят — и запишут… Может быть, что-то интересное. Положите в свой железный сундучок.
Так появилась в моей записной книжке строка: «Белая тетрадь со свастикой» и многочисленные выписки из нее.
Это была тетрадь большого альбомного формата в грязно-белом ледериновом переплете с золоченым пауком — свастикой в правом углу. Свастику окаймляли голубые незабудки. Наверное, такие тетради дарили девицам старших классов для ведения сентиментальных дневников. Некий оберст-лейтенант Гофман приспособил тетрадь для своих записей, пышно именуя себя на первой странице «историографом» батальона «Авангард», 20-й моторизованной дивизии.
Нас не интересовали занимавшие много страниц подробные подобострастные изложения биографий командования дивизии, затем — батальона, командиров рот, тем более что большинство всех этих полковников, майоров, оберстов, лейтенантов были уже стерты с лица земли, как и сам их «историограф»… Не интересовал нас и «Путь Побед» разгромленного фашистского батальона. Тем более пропускали мы бесчисленные «юбилейные даты», скрупулезно фиксированные доморощенным историографом «Авангарда»: дни рождения, присвоения воинских званий, приказы о награждениях… Все это внимательно прочтут в политотделе армии, куда мы передадим тетрадь. Для себя же мы с Томзовым решили выписать все, что касается Тихвина, — с точки зрения врага.