Реквием по Жилю де Рэ - Жорж Бордонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, — спрашивает Фома, — что ты на это скажешь? Сию грамоту сеньор Жиль продиктовал в моем присутствии двум стряпчим. Помимо того, он велел мне на всякий случай сделать с нее копию. То был злополучный день — мое мнение о Жиле изменилось. С чего это вдруг он решил осыпать дарами герцогов Бретонского и Анжуйского, выказав явное недоверие и презрение Екатерине, милейшей из женщин, и крошке Марии, коей в ту пору и было всего-то шесть лет от роду?
— Знать, его больше заботило спасение собственной души, да оно и понятно! Уважаемый мастер, но разве можно было на основании только этой грамоты подозревать Жиля в некоем злом умысле?
— Эта странная бумага вдруг насторожила меня. Она укрепила мои смутные подозрения. Видишь ли, нас уже не любили так, как прежде, люди перестали заискивать перед нами. Когда мы объявлялись в Машкуле, или Тиффоже, или в иных местах, нас повсюду встречали суровые, хмурые лица, не то, что раньше, когда народ радовался и ликовал при нашем приближении. Однако Жиль по-прежнему сохранял свое могущество и тратил золото без счета, так что пожаловаться на него никто не мог. Его высочайшее право повелевать жизнью своих подданных, в общем-то, ничем не отличалось от прав, какими пользовались другие сеньоры. И все же с Жилем была связана непостижимая, зловещая тайна. Но какая? Что до меня, то я жил своей обычной жизнью, трудился с утра до ночи, так что откуда мне было знать. Единственное, пожалуй, что казалось мне странным, так это что сеньор Жиль со своим окружением часто меняют пажей, хотя некоторые мальчики по-прежнему оставались у них в услужении.
Иной раз, когда я заканчивал какую-нибудь особенно трудную работу, Жиль приглашал меня отобедать с ним наедине; я усаживался напротив него, и он заводил со мной задушевный разговор. А вот на вечерние трапезы он никогда меня не звал. В каком бы из замков он ни останавливался, ужин везде проходил в тайне, причем не в столовой зале, а где-то в другом месте. Как бы то ни было, особого любопытства по сему поводу я тогда не проявлял — думал, Жилю просто нравится уединяться и ужинать у себя в покоях, подальше от помпезной обстановки трапезных и в окружении своих пажей.
— А вы их знали?
— Я уже сказал: меня настораживало, что они то и дело менялись. Иногда я задумывался, почему Жиль выбрал именно их, с чего это вдруг они стали так дороги его сердцу. Но подобные мысли приходили мне нечасто! У меня было столько всяких забот, что думать обо всем сразу просто не хватало времени. Я жил, как тот монах из Романсеро[30].
— А кто это, уважаемый мастер?
— Один монах, который однажды, услышав пение волшебной птицы, заснул и проспал целую сотню лет. А когда проснулся, увидел, что все вокруг переменилось и люди стали совершенно другими. Монах никого не узнал, впрочем, и его никто не признал. Эту историю Гийом де Машо переложил на музыку. Так-то вот.
— А какую птицу услышали вы?
— Самую изумительную из всех, милый Рауле, самую волшебную, имя ей — Искусство. Это жар-птица, феникс из старинных легенд. Кто услышит ее, заснет надолго, а то и навек. Нет на свете песен краше тех, что поет она. В них звучит радость и мольба. И сон, что навевает она, спасает от греха, потому как, проснувшись, человек не знает никаких других желаний и соблазнов, кроме одного — делать добро.
Однако мой сон был не такой уж глубокий, чтоб я не замечал и не слышал, что совсем рядом происходит нечто таинственное, непонятное. Сколько раз униженные крестьяне или их жены, видя во мне человека доброго и порядочного, спрашивали меня, как, мол, поживают их ненаглядные чада, которых «монсеньор де Рэ взял к себе в пажи», потому как с тех самых пор о них не было ни слуху, ни духу. Бриквиль с Сийе заявляли, будто их сыновья уже давно не служат Жилю, а, бывало, они даже не удостаивали несчастных родителей ответом. И те, не смея выразить не только протест, но даже тревогу, умоляли только ничего не сообщать монсеньеру…
К тому времени я закончил большое панно для часовни Невинно убиенных младенцев. На нем была изображена — по чистому совпадению! — рыночная площадь в Машкуле, заполненная вооруженными всадниками. Повсюду снуют солдаты — они вышибают в домах двери, отнимают у бедных крестьян детишек и убивают их прямо на месте. Окровавленные тела младенцев лежат у ног лошадей. Матери стоят на коленях и прижимают к груди своих дорогих чад. Другие со слезами на глазах молят о пощаде. Крестьяне со сжатыми кулаками вступаются за своих жен и детей и яростно отталкивают солдат. А всадники с копьями наперевес наблюдают это кровавое зрелище. За спинами рыцарей, восседающих верхом с поднятыми забралами, можно было легко узнать деревенские хижины и бескрайние, окутанные сизой дымкой машкульские просторы.
Когда Жиль увидел панно, у него отвисла нижняя челюсть. Глаза почернели от гнева и впились в меня, точно буравчики. Жиль спросил: «Что вдохновило вас, мастер Фома?» А я ему в ответ: «Одна картина, я видел ее в замке короля Рене. Фламандцы обыкновенно не стремятся воссоздать подлинную обстановку и пишут все, что их окружает; это усиливает впечатление, которое они желают произвести, а их символические образы становятся более понятными. Вот я и подумал, монсеньор, почему бы и мне не попробовать писать в их манере и перенести библейскую сцену Избиения младенцев в Машку ль». И Жиль как-то чудно повторил следом за мной: «Да-да, Избиение младенцев…»
В одном из углов панно, на фоне желтоватой земли, прямо над моей подписью, был изображен колючий куст, а на нем висит разорванная окровавленная рубашечка. «Замажьте это, — сказал Жиль. — Христа ради! Эта деталь никчемна. Она лишь ввергает в ужас! Боже мой, надо ж до такого додуматься — окровавленная разодранная рубаха!..»
Картину так и не повесили в часовне. Жиль спрятал ее у себя в покоях. «Уж больно она хороша! — сказал он. — Я должен насладиться ею вполне. Воистину она тронула мне душу, как ничто другое!» Лучшей похвалы я вряд ли мог услышать. Слова Жиля наполнили сердце мое гордостью, и мне было совершенно все равно, зачем она ему понадобилась на самом деле. А Жиль велел оправить картину в позолоченную раму и повесить на самое видное место — напротив кресла, в котором он любил отдыхать. Потом Жиль заказал к ней еще два панно, чтобы получился триптих: на одном я должен был изобразить его самого, в рыцарских доспехах, а на другом — архангела Михаила. Но выполнить заказ мне так и не случилось.
— Уважаемый мастер, а где сейчас эта картина?
— Я не знаю. Может, Жиль продал ее, а может, кому подарил…
Жиль:
— Стало быть, — продолжает брат Жувенель, — вы заполучили самых лучших певчих и услаждались божественными песнопениями, ища в них спасения от самого себя. Допустим. Однако недавно вы признались, будто, забыв покой, то возносились до небес, то падали на землю, то исступленно ликовали, то неистово жаждали крови.
— Я и сейчас могу это подтвердить.
— Вы собирали чистые голоса, точно цветы в поле. Вам надобно было ощущать их аромат и перебирать хрупкие свежие лепестки. Ведь у вас слишком обостренная чувствительность. В ту пору вы были обыкновенным человеком, и вместе с тем вы пичкали себя всякими химерами, ибо в них искала себе утешение ваша истинная натура. Я очень хочу вам верить. Но вот вы основали в Машкуле капитул и вышли за пределы не только обыденного, но и дозволенного… И мало-помалу приняли обличье чудовища.
— Я и сам не заметил, как это случилось!
— Да что вы говорите? Вы не только заманивали в свои сети детей и отроков, глумились над ними самым постыдным образом, а после убивали, вы еще кощунствовали, заставляя юных канторов воспевать трагическое избиение младенцев! Ирод, повелевший изничтожить их, боялся за род свой. А вы? Вы же изощрялись в низменных удовольствиях. Больше того: ради греховных наслаждений вы и создали свой сатанинский капитул, дабы издеваться над уже загубленными душами ни в чем не повинных детей.
— Что правда, то правда: получалось, что певчие прославляли мои злодеяния. Это терзало мне душу и не давало покоя ни днем, ни ночью.
— Нет, монсеньор, душа ваша терзалась от другого! До вас уже дошел тревожный слух. И вам надо было спешно отвести от себя подозрения, которые множились с каждым днем.
— Я ничего не скрывал! Жил по своим законам. А часовню велел поставить для успокоения собственной души. Во время молитв — а молился я самозабвенно, могу поклясться! — я боготворил младенцев, загубленных Иродом, и тех, которых убил сам. «И те, и другие, — утешал я себя, — жестоко растерзаны, зато теперь они на небесах — сидят по правую руку Отца нашего».
— Что вы такое говорите?
Брат Жувенель закрывает рукой медное распятие — ему не хочется, чтобы Иисус слышал кощунственные речи Жиля и лицезрел его дьявольское обличье. Пусть слова его канут в пустоте, рассыплются в прах или растворятся во мраке, точно хищные птицы, гонимые ночным ветром! Ибо они очерняют вечную, незыблемую Чистоту. Жиль уловил предупредительный жест монаха. И, повернувшись в мрачный угол каземата, резким голосом произнес: