Путевые картины - Генрих Гейне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Parbleu[43], madame, я далеко пошел во французском языке! Мне знаком не только patois[44], но и принятый у дворян язык французских бонн. Еще недавно в одном важном обществе я понял почти половину разговора двух немецких графинь, из коих каждая насчитывала свыше шестидесяти четырех лет и стольких же предков. Да что! — в Café Royal[45] в Берлине я слышал однажды, как monsieur Ганс-Михель Мартене беседовал по-французски, и я уразумел каждое слово, хотя во всей речи не было ничего разумного. Надо только знать дух языка, а его лучше всего изучать по барабанному бою. Parbleu! Как я благодарен французскому барабанщику, который так долго квартировал у нас и был похож на черта, а сердцем был ангельски добр и так отлично барабанил!
Это была маленькая подвижная фигурка, с грозными черными усами, из-под которых упрямо высовывались красные губы, а огненные глаза так и стреляли во все стороны.
Я, маленький мальчик, виснул на нем, как репейник, и помогал ему чистить яркие пуговицы и белить мелом жилет — мосье Ле Гран желал нравиться, — я следовал за ним на караул, на сборы, на парады. Это был сплошной блеск оружия и веселья — les jours de fête sont passés!* [46] Мосье Ле Гран знал лишь несколько ломаных слов по-немецки, только основные выражения — хлеб, поцелуй, честь, — но умел очень хорошо объясняться при помощи барабана: например, когда я не понимал, что значит слово «liberté»[47], он барабанил Марсельезу*, и я понимал его. Когда я не знал значения слова «egalité»[48], он барабанил марш «Ça ira, ça ira* — les aristocrates à la lanterne!»[49], и я понимал его. Когда я не знал, что значит «lа bêtise»[50], он барабанил Дессауский марш*, который мы, немцы, как подтверждает и Гете, барабанили в Шампани, и я понимал его. Как-то он захотел объяснить мне слово «l’Allemagne»[51] и стал барабанить ту простенькую стародавнюю мелодию, которую часто слышишь в ярмарочные дни, как аккомпанемент танцующим собакам, а именно дум-дум-дум[52]; я рассердился, но понял его.
Подобным же образом учил он меня новейшей истории. Правда, я не понимал слов, произносимых им, но так как, разговаривая, он непрестанно барабанил, я знал, что он хочет сказать. В сущности, это лучшая учебная метода. История взятия Бастилии, Тюильри и т. д. становится вполне понятной лишь тогда, когда знаешь, как при этих обстоятельствах барабанили. В наших школьных учебниках читаем только: «Их сиятельства бароны и графы и их знатные супруги были обезглавлены; их светлости герцоги и принцы и их высочайшие супруги были обезглавлены; его величество король и августейшая его супруга были обезглавлены», — но когда слышишь, как барабанят красный марш гильотины, то особенно ясно понимаешь все это и узнаешь, как и почему. Madame, это удивительный марш! Он пронизал меня дрожью до мозга костей, когда я впервые услышал его; и я был рад, что забыл его, — становясь старше, забываешь такие вещи; ведь молодому человеку приходится теперь запоминать много другого: вист, бостон, родословные таблицы, решения союзного совета, драматургию, литургию, хронику, и, право, сколько я ни тер себе лоб, я долгое время не мог вспомнить эту могучую мелодию. Но вообразите, madame, сижу я недавно за столом среди целого зверинца графов, принцев, принцесс, камергеров, гофмаршалов, гофшенков, обергофмейстерин, хранителей придворного серебра, гофегермейстерин и — как еще называется эта знатная челядь? — а челядь, им подвластная, сновала за их стульями и совала им под самый нос полные тарелки; я же, обойденный и никем не замечаемый, праздно сидел, вовсе не работая челюстями, скатывая хлебные шарики, и от скуки барабанил пальцем по столу, и к ужасу моему стал барабанить вдруг красный, давно забытый марш гильотины.
Что же произошло? Madame, эти люди ни на что не обращают внимания во время еды и не знают, что другие люди, когда им нечего есть, начинают вдруг барабанить, притом барабанить особенные марши, давно, казалось бы, забытые.
Есть ли игра на барабане прирожденный талант или же я с юных лет развил в себе эту способность, — но только она теперь заложена в моем теле, в руках и ногах и часто проявляется непроизвольно. Да, непроизвольно. Сидел я однажды в Берлине на лекции тайного советника Шмальца*, человека, спасшего государство своею книгою об опасности черных и красных мантий. Вы помните, madame, из истории Павзания*, что когда-то столь же опасный заговор раскрыт был благодаря крику осла; знаете также из Ливия или же из всеобщей истории Беккера, что гуси спасли Капитолий, а из Саллюстия вы совершенно достоверно знаете, что благодаря болтовне одной шлюхи, госпожи Фульвии, обнаружился ужасный заговор Катилины. Но вернусь к вышеупомянутому барану. У тайного советника Шмальца я слушал международное право; был скучный летний вечер, я сидел на скамье и слушал все невнимательнее — дремота овладевала мною, — вдруг я был разбужен стуком моих собственных ног, которые бодрствовали и, вероятно, слышали, как излагалось нечто, прямо противоположное международному праву, и как поносились конституционные теории; и ноги мои, прозревающие маленькими мозолями дела мирские лучше, чем тайный советник своими большими, как у Юноны, глазами[53], эти бедные, немые ноги, не будучи в силах выразить словами свое скромное мнение, пожелали высказать его при помощи топота и забарабанили так громко, что я чуть было не попал в беду.
Проклятые, неразумные ноги! Они сыграли со мною подобную же шутку, когда я как-то раз сидел в Геттингене на лекции профессора Заальфельда* и этот последний, со свойственным ему неуклюжим проворством, подпрыгивал на кафедре и горячился, стараясь получше обругать императора Наполеона… Нет, бедные мои ноги, я не могу поставить вам в упрек, что вы тогда барабанили, я не стал бы упрекать вас и в том случае, если бы вы, в немой вашей наивности, высказались еще определеннее при помощи пинков. Как могу я, ученик Лe Грана, слушать, когда бранят императора? Императора! Императора! Великого императора!
Когда я думаю о великом императоре, в памяти моей вновь встает, весь в золоте и зелени, летний день, возникает вся в цвету длинная липовая аллея, на густых ветвях сидят, распевая, соловьи, шумит каскад, на круглых клумбах растут цветы, мечтательно покачивая своими прелестными головками, — а я был с ними в чудесном общении: нарумянившиеся тюльпаны кланялись мне спесиво-снисходительно, болезненно-нервные лилии кивали с нежною грустью, пьяно-красные розы смеялись уже издали, встречая меня, ночные фиалки вздыхали — с миртами и лаврами я не водил еще тогда знакомства, так как они не привлекали ярким цветом, но с резедою, с которою у меня теперь нелады, я был особенно близок. Я говорю о дворцовом саде в Дюссельдорфе, где я часто лежал на траве и благоговейно слушал, как мосье Ле Гран рассказывал мне о военных подвигах великого императора и отбивал при этом на барабане марши, которые исполнялись во время этих подвигов, так что я живо все видел и слышал. Я видел переход через Симплон — император впереди, а за ним карабкаются вверх бравые гренадеры, спугнутые птицы поднимают крик, и вдали гремят глетчеры; я видел императора со знаменем в руках на мосту Лоди, я видел императора в сером плаще при Маренго, я видел императора на коне в сражении у пирамид — сплошь мамелюки и пороховой дым, я видел императора в битве при Аустерлице — у! как свистели пули на ледяной равнине! — я видел, я слышал битву при Иене — дум-дум-дум! — я видел, я слышал битву при Эйлау, при Ваграме… Нет, я едва мог все это выдержать! Мосье Ле Гран барабанил так, что едва не лопалась моя собственная барабанная перепонка.
Глава VIII
Но что было со мной, когда я увидел его самого, собственными стократ блаженными глазами, его самого, — осанна! — императора!
Это произошло в аллее дворцового сада* в Дюссельдорфе. Пробираясь сквозь глазеющую толпу, я думал о подвигах и сражениях, о которых барабанил мне мосье Ле Гран, сердце мое отбивало тревогу, и все же в это самое время я помнил о распоряжении полиции, запрещающей, под угрозой штрафа в пять талеров, ездить верхом посредине аллеи. А император со своею свитою ехал верхом прямо посредине аллеи, деревья в трепете наклонялись вперед, когда он проезжал, солнечные лучи с дрожью боязливого любопытства просвечивали сквозь зелень, а вверху, в синем небе, явственно плыла золотая звезда. На императоре был простой зеленый мундир и маленькая всемирно-историческая шляпа. Он ехал на белой лошадке, и она выступала с таким гордым спокойствием, так уверенно, так безупречно, что будь я тогда прусским кронпринцем, я бы позавидовал этой лошадке. Небрежно, почти свесившись, сидел император, одной рукой высоко держа повод, а другою благодушно похлопывая по шее лошадки. Это была солнечно-мраморная рука, могучая рука, одна из тех двух рук, которые смирили многоголовое чудовище анархии и прекратили войну народов, — и ею он благодушно хлопал по шее лошади. И лицо его было того цвета, который встречается у мраморных статуй, греческих и римских, черты его отличались тою же благородной соразмерностью, как у древних, и на лице этом было написано: «Да не будет у тебя иных богов, кроме меня». Улыбка, согревающая и успокаивающая каждое сердце, играла на его губах, и все же все знали, что достаточно этим губам свистнуть* — et la Prusse n'existait plus[54]; достаточно этим губам свистнуть — и вся поповская компания отзвонит навсегда; достаточно этим губам свистнуть — и вся священная Римская империя затанцует. И губы эти улыбались, и глаза улыбались тоже. Глаза эти были ясны, как небо, они могли читать в сердцах людей, они быстро проникали во все дела мира сего, которые мы познаем лишь в их постепенности, видя только их расцвеченные тени. Лоб не отличался такой ясностью: на нем бродили отсветы будущих битв, и порою что-то вздрагивало на этом лбу — то были творческие мысли, великие мысли-скороходы; с их помощью дух императора незримо пробегал по вселенной, и, думается мне, каждая из этих мыслей дала бы любому немецкому писателю достаточно материала на всю его жизнь.