Смерть героя - Ричард Олдингтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мистер Апджон включил в своей студии обе электрические лампы, чтобы Джордж мог лучше рассмотреть эти своеобразные опусы; наш друг уставился на них в тупом недоумении и тревоге; надо бы что-то сказать, но что ни скажешь, все, уж конечно, будет невпопад. По счастью, мистер Апджон был в высшей степени тщеславен и не отличался выдержкой. Он нетерпеливо покашливал и топтался за спиной Джорджа.
– Вот что я хочу сказать, – произнес он, многозначительно покашливая. – Здесь это удалось.
– Да, да, конечно.
– Я хочу сказать, удалось получить определенное выражение определенной эмоции.
– Как раз это самое и я хотел сказать.
– Видите ли, когда это удается, я хочу сказать, это уже кое-что.
– Ну еще бы!
– Видите ли, я хочу сказать, если заставишь двух-трех умных людей по-настоящему понять, значит – удалось. Я хочу сказать, эти чертовы остолопы вроде Кихассо и Цезаря Франка все равно никогда ничего не поймут, до них это просто не доходит.
– А вы рассчитывали, что они поймут?
– Видите ли, тут перед вами полнейшая оригинальность и вместе с тем сама великая традиция. Если этого не поймут бездарные поденщики, не велика важность, но я хочу сказать – от Кихассо можно было ждать хоть на грош чутья, а вот, представьте, они просто не желают воспринять ничего нового.
– Я, конечно, вижу, что это очень оригинально… но, признаться, не улавливаю, в чем же тут традиционность?
Мистер Апджон обиженно вздохнул и со снисходительным презрением покачал головой.
– Где уж вам уловить. Если у вас и были какие-то крохи ума, то они загублены недостатком образования, а по прирожденной тупости вы инстинктивно предпочитаете академизм. Я хочу сказать, неужели вы не видите, ведь пропорции Космос – Разложения в точности те же, что у канопской вазы, хранящейся в неаполитанском музее Филанджиери!
– Как я могу это видеть? – с досадой спросил Джордж. – Я в Неаполе не бывал.
– Вот я и говорю! – победоносно воскликнул мистер Апджон. – Вы просто-напросто неуч, в этом все дело.
– Ну а вторая картина? – сказал Джордж, решив не обижаться. – Это тоже в традициях канопской вазы?
– Черта с два! Я думал, уж это-то даже вы поймете! Я хочу сказать, как же вы не видите?
– Может быть, это фантазия на тему росписи греческих ваз? – наугад сказал Джордж, надеясь умиротворить вспыльчивого и уязвленного гения.
Мистер Апджон швырнул шпатель на пол.
– Вы невероятно тупы, Джордж! Я хочу сказать, пропорции, расстановка в пространстве, оттенки цветов – все здесь в лучших традициях одеял американских индейцев, и я хочу сказать, если это удалось, знаете ли, это уже кое-что!
– Да, да, конечно, очень глупо с моей стороны! Как это я сразу не понял. Вы меня простите, я целый день строчил всякую поденщину и немного ошалел.
– Я так и думал!
И мистер Апджон рывком повернул оба мольберта лицом к стене. Разговор прервался. Мистер Апджон сердито растянулся на кушетке и стал судорожно поедать засахаренные абрикосы. Он брал абрикос двумя пальцами – большим и указательным, отводя локоть под прямым углом, вытягивал шею и яростно раскусывал абрикос пополам. Джордж наблюдал это внушительное и варварское зрелище с таким интересом, словно ему открывался таинственный смысл древнего обряда Урима и Туммима. Он сделал робкую попытку вновь завязать разговор, но мистер Апджон отверг ее жестом, который можно было истолковать лишь одним способом: чтобы переварить предательское тупоумие Джорджа и подсластить воспоминание о нем засахаренными абрикосами, мистер Апджон нуждается в нерушимой тишине. Но вдруг Джордж вздрогнул, потому что мистер Апджон, кашлянув раз-другой, сорвался с кушетки, энергично отхаркнулся, с силой, которой для этого вовсе не требовалось, распахнул окно и сплюнул на улицу. Потом обернулся и сказал спокойно:
– Пойдемте-ка лучше к толстяку Шоббу.
Джордж с радостью согласился: он был еще так молод, что его привлекало всякое разношерстное сборище; и тут ему дозволено было созерцать странные и сложные омовения, которые мистер Апджон совершал над тазом, упрятанным бог весть почему в комоде под красное дерево.
Мистер Апджон был, видимо, весьма чистоплотен – во всяком случае, поскольку это касалось частей тела, выставляемых для всеобщего обозрения. Он тщательно мыл лицо, плескался, долго чистил зубы, так что Джордж стал опасаться, как бы из щетки не вылезла вся щетина, усиленно полоскал горло и отплевывался. Он старательно мылил и тер пемзой свои большие желтые руки, несколько напоминавшие лопаты, и с поразительным упорством и трудолюбием вычищал грязь из-под ногтей. Затем уселся перед трельяжем, в котором мог видеть себя и прямо и в профиль, и до тех пор на все лады причесывал и приглаживал щеткой свои сухие и жесткие, как солома, волосы, пока в них не затрещали электрические искры. Отдав сполна дань гигиене и красоте, мистер Апджон надел чистый воротничок, повязал ослепительный, неслыханных размеров галстук и обрядился в долгополый сюртук с узкой талией, – все это в сочетании с несколько поношенными, но элегантными брюками, сильно сужающимися книзу, придавало ему вид лихого повесы эпохи Регентства. Во время этой своеобразной пантомимы, длившейся чуть ли не целый час, мистер Апджон сохранял величайшую серьезность и лишь изредка испускал какие-то странные, не слишком мелодичные звуки – то ли пел, то ли мычал – да разражался неистовой бранью всякий раз, когда под рукою не оказывалось какой-нибудь части туалета. Странное дело, мистер Апджон не был гомосексуалистом. Он всегда проявлял себя как пылкий поклонник тех, кого наши предки по невежеству называли слабым полом. Мистер Апджон нередко говорил, что после тяжких трудов на ниве супрематистской живописи лучший отдых для него – общество красивых женщин. Из рыцарских чувств, а может быть, и по необходимости скромно умалчивая о своих победах, он всегда готов был поговорить о любви и дать изысканно эротический совет, вызывавший у всякого, кому хоть раз в жизни случалось спать с женщиной, подозрение, что мистер Апджон в лучшем случае мямля, а может быть, все еще девственник.
Затем мистер Апджон облачился в тонкое серое пальто – в эпоху Регентства оно показалось бы верхом щегольства, – сунул под мышку длинную трость черного дерева без набалдашника, лихо заломил мягкую серую шляпу и направился к двери. Джордж двинулся следом, ребяческое важничанье и нелепая дерзость Апджона забавляли его, но и внушали что-то вроде почтения.
Едва они вышли на улицу, лондонская воскресная скука вылезла из своего логова, точно огромный, расплывчатый серый осьминог, и обхватила их вкрадчивыми щупальцами уныния. Мистер Апджон, неуязвимый, как Ахилл, в стигийских глубинах самонадеянности, уверенно шагал своей дорогой, чувствуя, что превзошел самого Джеймса Мак-Нейла Уистлера. Мистера Апджона скука не настигала извне, она исходила от него самого. Он был слишком занят собственной персоной и почти не замечал, что делается вокруг.
Джордж, отбиваясь от серого чудовища, сделал отчаянную попытку завязать разговор:
– Что вы думаете о забастовке шахтеров? Газеты твердят, что она приведет страну к гибели, а как по-вашему? По-моему, обе стороны ведут себя довольно глупо, правда?
На этой забастовке Джордж впервые открыл, что в жизни Англии существует «социальная проблема» и ожесточенная классовая борьба, – она постоянно тлеет где-то под спудом и порой прорывается яростными вспышками ненависти, сдерживаемой лишь благодаря тому, что характер британского рабочего представляет собой холопскую смесь трусости и «добропорядочности».
– Ну, я хочу сказать, – начал мистер Апджон, которому редко удавалось сказать то, что он хотел, а хотелось ему всегда сказать нечто ошеломляюще оригинальное, – это не наше дело. Но я хочу сказать, если углекопы станут получать больше денег, тем лучше для нас. Они скорей будут покупать наши картины, чем сукины сыны вроде Монда или Питтсквита.
Джордж был несколько ошарашен. Прежде всего раздоры в обществе волновали его не потому лишь, что они могли как-то задеть его самого, – ведь они касались всей страны. И кроме того, он кое-что знал о рабочих и о том, как им живется. Не верилось, что лишние пять шиллингов в неделю побудят шахтеров покупать картины супрематистов и отказаться от своих излюбленных занятий – вряд ли они от этого перестанут сквернословить, гонять голубей, играть в карты и иные азартные игры, колотить жен и пьянствовать. Но мистер Апджон изрекал свои obiter dicta[18] с таким апломбом, что двадцатилетнему юнцу простительно, если он и не понимал всей их нелепости.
Они шли по Черч-стрит (Кенсингтон) – мрачной траншее, соединяющей линию резервов Кенсингтон-Хай-стрит с передним краем Нотинг-Хилл-Гейт. Странная штука – город: сложная система окопов и вечная война, скрытая, но столь же смертоносная, как открытое столкновение двух армий! Мы живем в окопах, гладкая облицовка домов служит бруствером и тыльным траверсом. За стенами не прекращается война – жены воюют с мужьями, дети с родителями, хозяева с рабочими, торговцы с торговцами, банкиры с юристами, и смерть, великий врачеватель, торжествуя, подбирает все жертвы. Ожесточенная война – а из-за чего? Из-за денег – они символ власти; из-за власти – она символ и опора существования. Война всех против всех потрясает города! Столь же свирепая, тайная и беспощадная, как отчаянная война растений и скрытая от наших глаз борьба за существование в животном мире. Мы идем по Черч-стрит. По ходам сообщения. Нам не видно, что творится за бруствером, нам не видна бескрайняя «ничья земля» лондонских крыш. Мы не можем проникнуть взглядом сквозь стены домов. Что там, за этими закопченными, непроницаемыми стенами? Какие мученья, битвы, кровосмешение, какая жестокость, какие жертвы, и ужасы, и убожество, и пустота? Мы не можем проникнуть взором сквозь тротуары и брусчатку мостовых, увидеть подземные жилы электрических кабелей, артерии газовых и водопроводных магистралей, внутренности метрополитена. Мы не ощущаем, как вода просачивается сквозь глинистую почву Лондона; нам не разглядеть остатков древних, разрушенных Лондонов, которые ждут, чтобы до них докопались археологи с противоположной стороны земного шара; не увидеть глубоко-глубоко в земле окаменелых скелетов давно вымерших зверей и их окаменелые экскременты. Здесь, в Нотинг-Хилле, некогда саблезубый тигр, рыча, терзал свою добычу; мчался испуганный олень с ветвистыми рогами; выли волки, охотился бурый медведь; над головой днем клекотали орлы, а ночью метались во мраке огромные летучие мыши. Таинственный ропот лесной чащи, короткий вопль и грозное рычанье, и яростные любовные призывы самок – вот голоса, что раздавались здесь в ту пору, когда Ла-Манш был устьем Рейна.