Пропавшие без вести - Степан Злобин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В середине ноября Оскар Вайс сообщил Сашенину, что в ближайшие дни многим солдатам охраны, в том числе и ему, угрожает отправка на фронт. До сих пор у него была отсрочка в связи с ранением, а на этих днях он признан здоровым. «Если я нужен здесь, то спроси у начальника разрешения помочь мне заболеть», — сказал он Сашенину.
По совету с друзьями Сашенин сделал ему «флегмону» на бедре.
— Если я проболею недели две-три, то общая отправка пройдет, а одного меня посылать уж не будут, — говорил Грише Вайс. — Думаю, мне не надо на фронт. Думаю, что здесь я нужнее вам, русским…
Бюро Союза антифашистской борьбы обсудило вопрос о приеме в члены Союза австрийского рабочего солдата Оскара Вайса. Сомнений в нем не было ни у кого. На следующем Бюро решили оформить его прием.
Вайс продолжал, перемогаясь, еще дня три выходить на работу, до тех пор, пока температура у него не поднялась до 39,5°.
— Теперь можно явиться к врачу, и следа от укола уже не осталось, — сказал Вайсу Сашенин, осмотрев его флегмону.
Но с Вайсом случилась беда. Проболев с неделю, он пришел с каким-то новым унтером в блок «А», провел новичка по баракам, рассказывая ему о порядках, и едва успел улучить мгновение, чтобы сказать Сашенину, что, кажется, что-то начальство поняло о причинах его болезни и, вероятно, ему будет плохо. Он посоветовал остерегаться власовцев и нового шефа и ушел. Больше никто из пленных его никогда не видел.
Глава третья
Балашов с семилетнего возраста запомнил то ощущение бессилия и безвыходности, которое испытал во время поездки с отцом к Черному морю. Волна прибоя сбила его с ног и долгое, казалось — нескончаемо долгое, время не давала выбраться на берег, ни даже подняться на ноги. Едва Иван приподнимался, высовывал голову из-под убегавшей шипучей пены, судорожно хватал раскрытым ртом воздух и порывался к берегу, как рушился на него новый мутно-зеленый вал, опрокидывал, покрывал с головой и волок по каменистой кромке неглубокого прибрежного уступа. Иван чувствовал, что погибает. Выбившись совершенно из сил, он даже, казалось, не мог больше барахтаться, но снова окатывала волна, и опять он видел голубое небо, залитый солнечным светом берег, снова хватал открытым ртом воздух, напряжением всех силенок кидался к берегу, из самолюбия не крича отцу. И вот. Новая волна опять валила его, покрывала с головой и тащила по дну, сначала вперед, а потом, вместе с грудами грохочущей гальки, назад, в море…
Когда отец наконец заметил его беду и вытащил его из моря, Ивана мучительно долго рвало холодной соленой водой. Он, лежа в постели, впадал в забытье, и все еще в ушах его стоял гул накатывающихся волн и скрежет камней, а перед закрытыми от слабости глазами ритмично всплывала неумолимая зеленая муть.
И вот опять у Ивана так же кружилась голова, так же на него наплывала волна, покрывая весь мир, но на этот раз не зеленой, а красной тяжелой мутью. Казалось, вот-вот он вынырнет, вот-вот он что-то припомнит… И вдруг опять все тонуло в набегающей красноватой мути, она темнела, сгущалась, почти чернела, и затягивала самое ощущение бытия, пока новый отлив волны не рассеивал красную мглу и почти возвращал его к жизни. Но ясного, полного сознания все же не наступало. Пожалуй, не было даже настоящего ощущения боли…
Может быть, эта охранительная потеря сознания во время пыток спасла Балашова от смертельного шока.
Он лежал в тюремной камере, где было еще двое людей — француз и чех. Оба смотрели на него с равным состраданием, иногда подносили к его рту кружку воды, смачивали ею запекшийся кровью рот. Но Балашов не видел и этих товарищей по несчастью, не замечал их забот. Бытие и небытие в нем боролись…
Однако же, видимо, палачи эмпирически постигли меру выносимых человеком страданий. Они отмеряли ту самую долю их, которая приводила его на край смерти, но не давали смерти вырвать у них возможность еще подвергнуть мучениям свою жертву. Он должен был жить, чтобы еще и еще раз испытывать плети, кастеты, удары кулаков, дубин и кованых каблуков, уколы игл, внезапные ожоги. По замыслу палачей он должен был еще жить, и он жил…
— Все-таки ты ничего не сказал им, не открыл никаких имен? — сочувственно и дружелюбно на ломаном немецком языке спросил один из арестантов, как только Балашов проявил первые признаки сознания.
Балашов приподнял опухшие, черные от кровоподтеков веки и увидел заботливое и любопытное лицо вопрошающего, остановился взглядом на другом напряженном лице — на лице своего второго товарища по заключению. Лицо того было искажено молчаливою судорогой страха, за спиною первого он зажимал собственный рот рукою, подавая знак Балашову.
И хотя сознание только в этот миг возвратилось к Ивану, он во мгновение понял, что выражало это лицо, что должен был выразить этот жест: это было предостережение друга.
— Дай ты ему покой! Пусть молчит и отдыхает. Парень только очнулся. Отдохнет и расскажет… А впрочем, зачем нам соваться в чужие дела? Каждый должен знать только свое, — сказал тот, кто подал Ивану остерегающий знак молчания.
В глазах первого арестанта мелькнули злобные огоньки.
— Ты, Иозеф, чех, потому ты полон благоразумия, а человеку иногда нужно бывает облегчить сердце. Он молчал перед палачами со сжатым сердцем, и это был подвиг, геройство. А теперь он скажет об этом геройстве друзьям, и сердце его расширится радостью… Иногда важнее благоразумия простая человеческая душевность. Мы, французы, всегда живем сердцем!
— Дело в том… — сказал едва слышным голосом Балашов. — Дай пить…
Француз торопливо подал воды.
— Дело в том, что я молчал перед ними лишь потому, что мне нечего было сказать, — по-немецки произнес он фразу, которая самому ему показалась ужасающе длинной и сложной. От слабости он едва довел ее до конца. Он помолчал, но, собравшись с силами, все же продолжил: — Я ничего не знаю по этому делу, за которое меня мучают…
Балашов посмотрел на лица товарищей по заключению. На лице француза он заметил досаду, а второй кивнул ему с радостным удовлетворением.
— Ты напрасно так запираешься перед друзьями, — сказал француз. — Я знаю по себе, что разговор по душам облегчает тюремную жизнь. Я сам был в партизанах, в маки. Бошам я ничего не сказал на допросе, а с друзьями нам что же стесняться!
— Да, но бывает немало людей, — сказал чех, — которых взяли сюда по ошибке, как я хотя бы или как этот малый, — указал он на Балашова. — Я, например, могу рассказать, как я сапожничал, а никаких коммунистов не знаю. Может быть, этот парень также не знает…
Балашов ощутил, что здесь шла борьба за него между двумя смертельными врагами и каждый из них оценивал по-своему его способность говорить или молчать. Ему казалось, он уже понял обоих и обоих по-своему расценил…
Разговор между ними шел по-немецки, а ему, Балашову, кроме всего прочего, просто было легче молчать, чем говорить. И он молчал, предоставив этим двоим обсуждать, что лучше — беседа или молчание.
С момента ареста он получил от эсэсовцев новое прозвище — «комиссар», почетное имя, за которое, он считал, не обидно снести побои ногами, плетьми и палками…
При обыске у него было отнято все, включая табак и спички. Пять дней предварительного содержания в тюрьме, без допроса, он мучился больше всего именно отсутствием курева. В последний раз, уже дней десять назад, он отверг сигаретку, протянутую гестаповским следователем, когда тот сначала предложил ему «мирное решение вопроса», то есть освобождение из тюрьмы ценою предательства.
— Willst du rauchen?[102] — спросил теперь Балашова француз.
Он достал из щели в стене расщепленную спичку и обломок коробки, чиркнул и дал закурить Балашову полсигаретки; тот жадными вдохами хватал дым. Он был растроган заботой француза. «Не может быть, чтобы он был предателем. Чех ошибается!» — подумал Иван.
Вдруг в двери камеры загремел ключ.
— Rauchen?! — крикнул надзиратель. — Wer raucht?[103]
Француз торопливо вырвал окурок из пальцев Балашова.
— Ich rauche… C'est moi qui fummai…[104] — испуганно пробормотал он, путая немецкие фразы с французскими.
— Mensch! Scheisse![105] — зыкнул надзиратель и ударил его носком сапога. — Raus![106] — пинками он выгнал француза из камеры, и в галерее слышались еще крики надзирателя и удары.
— Не верь ему, он есть предатель… — успел шепнуть чех по-русски. — Молчи!
Француза втолкнули через десять минут с окровавленным лицом назад в камеру. Двое надзирателей обыскали все, но не нашли ни сигарет, ни спичек.
— Wir haben noch zwei Zigaretten,[107] — шепнул француз Балашову после ухода их, стирая с лица кровь.
— Мерси, — шепнул ему Балашов.
— О! Камрад рюсс! — картинно прижав к сердцу руку, с пафосом произнес француз.