Писатель в газете - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Логика и точность необходимы, ибо мы должны следить за собой. В современном мире растет власть богатых в самом гнусном своем виде. Быть может, очень хорошие и справедливые люди, не ведающие искушений снобизма, сумели бы оградить себя от финансистов без специальных правил и законов, но лишь потому, что справедливые люди, поддавшись благому порыву, давно бы их перестреляли.
ДВЕНАДЦАТЬ ЧЕЛОВЕК
Недавно, когда я размышлял о нравственности и о мистере X. Питте, меня схватили и сунули на скамью присяжных, дабы судить людей. Хватали меня несколько недель, но мне это показалось и внезапным и случайным. Ведь я пострадал за то, что живу в Баттерси, а моя фамилия начинается на «Ч». Оглядевшись, я увидел, что суд кишит жителями Баттерси, чьи имена начинаются на «Ч».
Кажется, набирая присяжных, всегда руководствуются этим слепым алфавитным принципом. По знаку свыше Баттерси очищают от всех «Ч» и представляют ему управляться при помощи других букв. Здесь не хватает Чамберпача, там — Чиззлпопа; три Честерфилда покинули родное гнездо; дети рыдают по Чеджербою; женщина на углу плачет о Чоффинтопе и не хочет утешиться [88]. Мы же, смелые «Ч» из Баттерси, которым сам черт не брат, резво размещаемся на скамье и приносим присягу старичку, похожему на впавшего в детство военного врача. В конце концов нам удается понять, что мы будем верой и правдой решать спор между Его Величеством королем и подсудимым, хотя ни того ни другого мы еще не видели.
В ту самую минуту, когда я подумал, что преступник с королем поладили в ближайшей пивной, над барьером появилась голова подсудимого. Обвиняли его в краже велосипедов, и он был как две капли воды похож на моего друга. Мы вникли в кражу велосипедов. Мы выяснили, какую роль сыграл в ней король, какую — подсудимый, и после краткого, но веского спора пришли к выводу, что повелитель Великобритании в это дело не замешан. Потом мы занялись женщиной, которая мало заботилась о детях, и поняли по ее виду, что надо бы позаботиться о ней.
И вот, пока перед моими глазами мелькали эти лица, а в голове мелькали эти мысли, сердце мое переполняли жестокая жалость и жестокий страх; до сих пор никто не сумел их выразить, но именно они испокон века таятся почти во всех стихах и поэмах. Очень трудно объяснить их; может быть, кое–что разъяснится, если я скажу, что трагедия лучше и выше всего выражает бесконечную ценность человеческой жизни. Никогда еще я не подходил так близко к страданию; никогда не стоял так далеко от пессимизма. Я бы не говорил об этих тяжких чувствах — говорить о них слишком тяжко, — но я упоминаю о них по особой причине. Я говорю о них потому, что в горниле этих чувств родилась не лишенная знаменательности общественная или политическая истина. Четко, как никогда, я понял, что такое суд присяжных и почему мы должны сохранить его во что бы то ни стало.
В наше время все больше усиливаются специализация и профессионализм. Мы предпочитаем обученных солдат, потому что они лучше сражаются, обученных певцов, потому что они лучше поют, танцоров, потому что они лучше танцуют, весельчаков, потому что они лучше веселятся, и так далее, и так далее. Некоторые считают, что это относится к суду и к политике; многие фабианцы, [89] например, уверены, что большую часть общественных дел нужно переложить на специалистов. А многие законники хотят, чтобы взятый со стороны присяжный уступил все свои полномочия профессионалу — судье.
Конечно, если бы мир был разумен, я не видел бы в этом ничего дурного. Однако тот, кто знает жизнь, узнает рано или поздно, что четыре или пять важнейших и полезнейших истин — именно то, что принято считать парадоксами. В жизни они просты и неоспоримы, но, если их выразить в словах, получается что–то вроде противоречия. Такова, например, безупречная, избитая истина: больше всех радуется тот, кто не гонится за удовольствиями. Таков и парадокс мужества: чтобы избежать смерти, надо не слишком ее бояться; всякий, кто, не думая о себе, полезет на неприступную кручу над прибывающим морем, спасет себя беззаботностью. «Кто бережет душу свою, потеряет ее» [90] — весьма практичный, прозаический совет.
И вот, один из четырех или пяти парадоксов, которые следовало бы сообщать грудным детям, сводится к следующему: чем больше мы смотрим, тем меньше видим; чем больше учимся, тем меньше знаем. Фабианцы были бы совершенно правы: специалистам можно было бы доверять, если бы они с каждым днем все лучше разбирались в деле и видели все зорче. Но это не так. Они разбираются все хуже, хуже и видят. Точно так же (как это ни прискорбно) тот, кто не упражняется постоянно в смирении и благодарности, видит все хуже и хуже беспредельную значительность неба или камней.
Страшно поручить человеку, чтобы он творил суд за других. Но и к этому можно привыкнуть, как можно привыкнуть к солнцу. И самое страшное в машине правосудия, в судьях, поверенных, полисменах, сыщиках не то, что они плохи (есть и хорошие), не то, что они глупы (есть и умные), а то, что они ко всему привыкли.
Они не видят подсудимого на скамье — они видят привычную фигуру на привычном месте. Они не видят ужаса судоговорения — они видят механизм своей работы. И потому, ведомая здоровым чутьем, европейская цивилизация мудро решила вливать в их сознание свежую кровь, свежие мысли людей с улицы. В суде должны быть люди, способные увидеть судью, толпу, грубые лица убийц и полисменов, пустые лица зевак, призрачные лица адвоката и прокурора, — увидеть ясно и четко, как видят новую пьесу или новое полотно.
Наша цивилизация решила, и верно решила, что признать человека виновным — слишком серьезное дело, чтобы поручить его специалистам. Такие страшные картины нужно осветить новым светом, и сделать это могут только те, кто разбирается в судебных делах не лучше меня, но может почувствовать то, что я почувствовал. Когда нам требуется библиотечный каталог или неведомое созвездие, мы обращаемся к профессионалу. Но когда нужно сделать поистине серьезный выбор, мы созываем двенадцать человек, оказавшихся под рукой. Если память мне не изменила, именно так поступил основатель христианства.
КУСОЧЕК МЕЛА
Я помню летнее утро, синее и серебряное, когда, с трудом оторвавшись от привычного ничегонеделанья, я надел какую–то шляпу, взял трость и положил в карман шесть цветных мелков. Потом я пошел в кухню (которая, как и весь дом, находилась в одной из деревень Суссекса и принадлежала весьма здравомыслящей особе) и спросил хозяйку, нет ли у нее оберточной бумаги. Такая бумага была, и в преизобилии; но хозяйка не понимала ее назначения. Ей казалось, что, если вам нужна оберточная бумага, вы собираетесь делать пакеты, а я не собирался, да я и не сумел бы. Она расписала мне прочность искомого материала; но я объяснил, что собрался рисовать и не забочусь о сохранности рисунков, а потому, на мой взгляд, важна не прочность, а гладкость, не столь уж важная для пакетов. Когда хозяйка поняла, чего я хочу, она предложила мне множество белых листков, думая, что я рисую и пишу на темноватой оберточной бумаге из соображений экономии.
Тогда я попытался передать ей тонкий оттенок мысли: мне важна не просто оберточная бумага, а самый ее коричневый цвет, который я люблю, как цвет октябрьских лесов, или пива, или северных рек, текущих по болотам. Бумага эта воплощает сумрак самых трудных дней творенья; проведите по ней мелком — и золотые искры огня, кровавый пурпур, морская зелень яростными первыми звездами встанут из дивного мрака. Все это я походя объяснил хозяйке и положил бумагу в карман, к мелкам и чему–то еще. Надеюсь, каждый из вас задумывался над тем, какие древние, поэтичные вещи носим мы в кармане — перочинный нож, например, прообраз человеческих орудий, меч–младенец. Как–то я хотел написать стихи о том, что ношу в кармане. Но все было некогда; да и прошло время эпоса.
* * *
Я взял палку и нож, мелки и бумагу и направился к холмам. Карабкаясь на них, я думал о том, что они выражают самое лучшее в Англии, ибо они и могучи, и мягки. Подобно ломовой лошади и крепкому буку, они прямо в лицо нашим злым, трусливым теориям заявляют, что сильные милостивы. Я смотрел на ландшафт, умиротворенный, как здешние домики, но силой своей превосходящий землетрясение. Деревням в огромной долине ничто не угрожало, они стояли прочно, на века, хотя земля поднималась над ними гигантской волною.
Минуя кручи, поросшие травой, я искал, где бы присесть. Только не думайте, что я хотел рисовать с натуры. Я собирался изобразить дьяволов и серафимов, и древних слепых богов, которых почитал когда–то человек, и святых в сердитых багровых одеждах, и причудливые моря, и все священные или чудовищные символы, которые так хороши, когда их рисуешь ярким мелком на оберточной бумаге. Их приятней рисовать, чем природу; к тому же рисовать их легче. На соседний луг забрела корова, и обычный художник запечатлел бы ее, но у меня никак не получаются задние ноги. Вот я и нарисовал душу коровы, сверкавшую передо мною в солнечном свете; она была пурпурная, серебристая, о семи рогах и таинственная, как все животные. Но если я не сумел ухватить лучшее в ландшафте, ландшафт разбудил лучшее во мне. Вот в чем ошибка тех, кто считает, будто поэты, жившие до Вордсворта, не замечали природы, ибо о ней не писали.