Бэлла - Жан Жироду
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне было стыдно обсуждать эту тему перед вами.
Восстановив таким образом гордость в моем отце, он исчез.
— Войдите, — сказал Ребандар.
Мы вошли в рабочий кабинет Ребандара. Министр юстиции стоял лицом к двери, неподвижно перед столом. Хотя было еще светло, над нашими головами в то же мгновенье зажглась люстра, снимая с нас все темные пятна, пытаясь стащить с нас для нашего смущения даже нашу тень. Четыре обнаженных женщины отражались в трюмо с весами в руках; весы ждали нас на мертвой точке равновесия. Казалось, женщины были поставлены здесь, чтобы захватить врасплох, не знаю уж на каком преступлении, этих трех одетых мужчин. Никогда я не видел столько весов из дерева и из искусственного мрамора, из гипса (статуи правосудия были из этих материалов). Среди всех этих весов прибор для взвешивания писем на столе Ребандара — единственные весы из настоящего металла — казался оружием и вызывал мысль о пытке. Лярюбанон, младший секретарь министерства с праздным и в то же время рабским видом помощника палача пробовал указательным пальцем стоящие перед ним весы.
Ребандар на предложил нам сесть. Свидание в его уме было, без сомнения, на такой высоте, которая не терпела ни дивана, ни даже кресла. Его письменный стол находился около камина не потому, что он любил огонь, но потому, что он ненавидел сидеть у окна и писать вблизи деревьев. Когда гусеница падала на одну из его фраз, или когда бабочка-поденка падала в его чернильницу — слабый бювар дли чернил, которые заливали Европу дипломатическими нотами, — то эти атомы и эти напоминания на самобытную жизнь природы, которая не управлялась гражданскими законами, вызывали в нем на десять минут отвращение к власти. Но сегодня, спиной к костру из огромных поленьев, он радостно сиял, как мститель, и думал только о том, кале заставить наши уста произнести те слова, которые должны были вызвать три его ответа, приготовленные накануне: о честном гражданине, о долге и о гордости. Стенографистка сидела на стуле, единственная в этой комнате одетая женщина между столькими статуями и картинами — рыжая, очень надушенная, с прекрасным телом, которое точно вобрало в себя все запахи, все тени, все волосы со всех этих голых и безволосых фигур, рассеянных вокруг нас. Неподвижная, глядя на нас бесстрастными фиалковыми глазами, внося в эту сцену округлостями своей груди, своими скрещенными ногами, открытыми довольно высоко, особый элемент, который нисколько не был развлечением, но, наоборот, особым деловым усердием; равнодушная и перегруженная приманками как история, она стучала клавишами своей машинки, и оттуда выходила лента, похожая на биржевой бюллетень, на которой, не позже как через час, Ребандар рассчитывал написать настоящий курс чести и доказать настоящую высоту власти. В стенографистке не было ничего живого, кроме трепетанья век и едва заметного напряжения взгляда, вызываемого моим присутствием, присутствием молодого человека. Стенографистка была единственным свидетелем, который должен был точно помнить (она служила в министерстве уже десять лет) все процессы, все сцены, все схватки между властителями республики, и в то же время она была единственным существом, не испытывавшим при этих сценах никакого волнения; она никогда не упоминала о том, что происходило здесь, выходя из министерства в шесть часов к поджидавшему ее любовнику; однако у нее было сознание торжественности этих дуэлей, мешавшее ей дотрагиваться до своих волос, если ветер приводил их в беспорядок во время работы, поправлять вырез своего корсажа после сделанного ею неловкого движения, закрывать дырочку на чулке, если тонкая сетка чулка вдруг лопалась: в эти торжественные часы не было места ни кокетству, ни ложной стыдливости, и она возвращалась в общую комнату стенографисток почти так же растерзанная историей, как каким-нибудь предприимчивым начальником. Ребандар сделал полуоборот к ней, повышая голос. Отец, наоборот, приготовился в виду ее присутствия смягчить свои слова: один обращался с историей, как с женщиной и свидетелем, а другой как с громкоговорителем.
— Господа… — начал Ребандар. — Вы кончили, Лярюбанон?
Лярюбанон отнял свой палец от носа, куда он вложил его привычным жестом. Этот жест делал Лярюбанона в автобусах предметом отвращения и скандала для матерей семейств. Лярюбанон, близорукий на правый глаз и дальнозоркий на левый, слегка кривоногий, но в десять лет освобожденный наукой от косолапости (поэтому-то он и разорвал все свои детские фотографии до десяти лет), был плодом тайной, но прославленной любви основателя республики и той певицы, кочорую Гамбетта называл (так как она пела фальшиво при империи и верно после 4 сентября) «соловьем, поющим только днем». Каждый день после полудня в течение того семестра, когда были вотированы законы о претендентах на престол и о печати, председатель палаты (как в театрах на курортах, где антракты продолжаются час, чтобы дать зрителям возможность посетить игорный зал) делал перерыв на один час, чтобы позволить новым политическим светилам соединиться с артистами старого режима и чтобы премьер-министр со ртом, изрекающим истины и набитым сандвичами, и певица, позлащенная своей юной славой и своей осенью, пышащая здоровьем и новореспубликанской покорностью, имели время уединиться среди этой мебели поддельного Буля, среди лионского бархата и произвести Лярюбанона. Оставшись сиротой почти тотчас после рождения, но отданный на попечение государства, он умел до последних дней прекрасно соединять полуинтеллигентность с получестолюбием. Полуудача сопровождала его. Он женился на девушке полукрасивой, с приданым в полмиллиона В парламенте на его долю выпал полууспех. Но он заметил вдруг в первый раз на своем новом посту, что он не заигрывает слегка с фортуной и не уступает шутя счастливому ветру, как он думал, а, наоборот, заставляет счастье давать ему максимум того, что могут требовать его умственные способности и его жизненная сила. В течение трех последних месяцев, когда он был полуминистром, он напрасно пытался открыть в себе мотивы, на основании которых судьба могла бы сделать его полным министром. Он стал терпеть неудачи в делах, и в первый раз нуждался в деньгах. Эта твердость в добродетели и в убеждениях, которую он считал своей силой и которая действительно позволила бы ему, если бы он остался просто секретарем-докладчиком, умереть, никогда не солгав и не обманув жены, эта вера в свою республиканскую миссию, которая в течение тридцати пяти лет отстраняла от него автомобили, показались ему теперь тем, чем они были в действительности: устаревшими и смешными добродетелями, но он был бессилен заменить их добродетелью и призванием, более сильными. Каждая из прекрасных вещей в мире, которые стали ему вдруг понятны теперь — жемчуг, рубины, золото, — гасили в нем маленький свет какой-нибудь маленькой добродетели. В прошлом месяце он понял красоту цветных гравюр, эмалей, маяков… Ом ничего не видел теперь в самом себе. В том пункте, где кончались честность и благородство его души, он не находил в своем распоряжении ничего, кроме интриги и низости. Самый легкий разрыв в круге его убеждений, когда всякий другой исправил бы его просто хорошим настроением и остроумием, он исправлял только проклятиями или клеветой. Каждое из его педантических и наивных верований были затоплены грязной водой: его благоговение перед римским правом уступило место покеру, его страсть к Токвилю превратилась в разврат. Все подозрительные личности, которые всегда снуют около министра, прячась за самыми корректными эмиссарами, откровенно появлялись перед Лярюбаноном, одобряемые его цинизмом и слабостью. Он не внушал им страха. Из робости во время этого кризиса он предпочитал иметь дело непосредственно с самим биржевым зайцем, нежели с его поручителем-депутатом, лично с основателем игорных домов, а не с муниципальным советником, его адвокатом. Все пороки и преступления, которые по зову Ребандара являлись в министерство, принимая честный и парламентский вид, — вое они входили к секретарю без грима. К еще большему своему смущению он ясно отдавал себе отчет, сталкиваясь с преступниками, что всегда будет способен только к полуловкости и полуинтриге.
— Господа, — повторил Ребандар, позволяя Лярюбанону рассеянно осматривать ту из четырех женщин с весами, для которой, по слухам, позировала его мать, — мне приходится взять на себя тяжелую миссию. Я принужден обвинить вас в тяжком преступлении: в злоупотреблениях по должности.
Лярюбанон, всегда производивший какие-нибудь движения, подошел опустить занавес на окне за нами, а затем осторожно занял место на стороне невиновных. Затем через свои двойные очки, в которых одно стекло приближало предметы, а другое удаляло, он посмотрел на материнские ягодицы, безукоризненно одинаковые, высший символ правосудия.