Солдатские сказы - Иван Ермаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Хасана бы надо послать. Молодой… полегче…» — ускоряя шаги, попрекал себя Костенька. Тело высекло пот, взмокнул лоб, заструило соленым и едким в глаза. Протирал. Не потерять бы мальчишку… Попробовал крикнуть — не смог. Задохнулся. Распростерло его на песке — хватает, хватает обжажданным ртом горячий безвкусный и тощий, какой-то несытный воздух.
«Тик-тик-тик» — опять отделилась от прочего мира песенка старых часов.
Содрогает пустыню тяжелое, изнемогающее Костино сердце.
Видел Хасан:
Тяжко оторвалась с подошвы песков, в белых смерчах и дымных космах, серая громада скалы. На какую-то долю секунды зависла над горизонтом, задумалась, прежде чем рухнуть, и тогда-то — видел Хасан — от прорана, что между скалой и песком, от яростных смерчей и огненных косм летели в пустыню, сольнувшись, обнявшись, два перышка.
Два черных перышка…
И грохотала над онемевшей пустыней песенка старых часов.
* * *Домой Северьяныч тащился пешком.
Радость на Руси — пташкой летит, в босоножках скачет, а горе — носят. Тяжко. Тихо. Безмолвно.
Беспечальны поля и покосы, равнодушны, спокойны леса, как вчера, как на троицын день, голубы небеса.
Ни состенания, ни сострадания извне…
«Не тебя ли он, поле, пахал? — молча вопрошает Северьяныч черные зяби и рыжие жнитва. — Помнишь, втаяла жаркая капелька пота его в твою истомленную черную ненасыть? Разыщи! Отзовись этой капелькой?.. Затепли ее тихой свечечкой?..»
Молчит его поле. Безответен укор.
«А ты, светлый лес?.. Неужто забыл?! — суеверно немтует, дозывается соболезнования Северьяновичева душа. — Ты поил его сладким и чистым, как соловьиная слезка, березовым соком… Не твои ли щавелька да ягодка вросли в его плоть, не твои ль ветерки обдышали его звонкоребрую грудку? Напоили силой ее, первопесенкой… Озвонили твои золотые сторожкие иволги первотропки босые его, отряхивали твои хохотуньи кукушки волглые, росные крылышки над нерасцветшим подсолнышком его головы…
Зоревой журавелько твой! Горностайко, проворный и сильный, твой! Дитенышко твое!! Из крепей твоих изошедшая клеточка!! Дай хоть тихий стон? Хоть глухую молвь? Заропщи! Возгуди! Помяни Его!»
Немо вокруг. Ни состенания, ни сострадания. И только заяц на клевера выскочил.
За того, «суучастного», кто «последен проснулся» Костеньку на войну проводить, принял его, тоскующий немо, доверчивый в горе своем, Северьяныч. Опознал. Стиснувшимся одиноким рыданием окликнул и распростерся — упал на обочину. Драл горстями слепыми траву августовскую. И прислушивал милый ребячий зверок скорбный человеческий ропот и зов: «Ох, заинко, заинко, заинко… Не беги, не скачь на горюч песок… Обожгет песок тебе лапоньки… Засорит песок твой живой глазок… Заметет песок золотой следок…»
Поднял его с обочины Кондратий Карабаза. Он, как прослышал про Костю, а следом и про старого Гуселета, что пешком тот в одиночку сквозь ночь и леса заупрямил идти, тем же часом вдогонку бежать устремился.
— Нету твоего командира, — затрясся на Кондрашечкином плече Лука Северьянович. — Совсем… Насовсем ушел… Под египетску землю…
— Еще не все… — начал было и оборвался на полуслове Кондрашечка.
Потом приближались они к деревеньке. На мостках через малую речку Сапожницу тронул Лука Северьянович былому танкисту плечо:
— В какой стороне Египет глядится?
Кондратий установился лицом в юго-запад.
— Там, дедо.
Смотрели в египетскую сторону.
— Велик твой бог, Костенька… — ослаб и сомлел снова голос у старого. — Велик бог у русского народа! И шубу… и самое душу!
— Укрепись, дедо… Укрепись!
* * *Есть старые праздники — наши прадеды их еще праздновали, есть молодые торжества — сами с флажками на них выходили, но нет для живого солдата, присяги сороковых, другого такого гордого и щемительного денька, равноценного Дню его многотрудной Победы. На побледневшей от боли июньской заре был загадан он обескровленным шепотом гибнущих погранзастав, тысячу четыреста девятнадцать листочков календаря искурено было, пока в неисцветаемом мае не врубил его в Летоисчисления и камни солдатский поводырь — отомститель штык.
Собственным штыком сработан и заработан!
Гордые в этот День ходят по русской земле солдаты; Все одним гордые и каждый еще на особицу.: Единого образца нет. Впрочем, с русского это и не спрашивается. Особенно с сибиряка. Этот народец черт, говорят, посеял, а бог полить позабыл. Самосильно, кто как, росли…
В двадцатилетие Дня Победы вывел Кондратий Карабаза своих близнецов на парад. Танкистские шлемы им из подержанных кирзовых голенищ пошил, огромные черные краги у знакомых мотоциклистов до полудня выпросил. Три пары их, близнецов, у него. Как ни увезет свою Катеринушку в родильное отделение, так и — сам- два.
«Опять двойка!» — смешливые акушерки в проведки ему кричат. Ощерит свою нержавейку и скалится на весь райсовет:
— Трибуналу давал заклятье по Кондратию с каждого выбита зуба взрастить, а получается — икс плюс игрек. Катька такая попалась — с двумя неизвестными…
Последнего «икса» назвал он Кондратьем, второго братишку — Костенькой.
— Бессмертье должно быть, — пояснил смущенной улыбчивой Катерине.
По шесть лет им, последним, сравнялось. Кондрашечка командармом вышагивает. Малые дышут в спину отцу. Далее — покрупнее подрост, в черных кирзовых шлемах.
— А мать?.. Катерину-то почему в строй не поставил? — цепляют Кондратия разряженные насмешницы сибирячки. — Кто им манную кашу в походе будет варить? — ласково смотрят на младших Карабазят.
— Не из такого теста мои, чтобы за мамину юбку держаться! — задорит старый Карабаза «бабско воинство». И шире распрастывает кочетиную мускулистую грудь и козлеватее взносит начищенный свой сапожок.
Ленушка была вызвана военкоматом для вручения ей в этот день посмертно возвращаемых Костиных орденов.
— Идите в строй! — приказала она, побледневшая, Васе с Валеркой. — Это дядя Кондратий… Башенный папин стрелок. Из одного экипажа…
…За пирамидами, за оазисами, за миражами летели в пустыню два перышка. Два черных перышка…
Двое Костенькиных пристроились к Карабазятам.
— Бессмертье должно быть!! — приветствовал пополнение старый Карабаза.
Сияла на майском, победном, торжественном солнце святая и грешная его нержавейка.
1968 г.
Черемушки — солдатские цветочки
Я на фронте все больше ожоги получал. И варило меня, и пекло, и смолило. Ну, об этом речь впереди. Начать же надо с того, что неправильно меня воспитывали.
Родился я маленьким, рос мелконьким, грудь, что у зайчонка, столько же и силенки… Тут что надо было? Закалять надо было меня всячески. К физкультуре поощрять, дух во мне поднимать, отчаянность воспитывать.
А заместо того собирается отец на охоту:
— Тятя, я с тобой пойду?
— Сей минут! Сейчас вот за патронташ тебя заткну и пошагаем.
Когда забраковали меня в военкомате, уставился он жалостливым таким взглядом — вздыхал, вздыхал да и высказался:
— В кого ты, Аркадий, уродился? Сестры вон — хоть в преображенцы записывай. А ты… зародыш какой-то…
Оттого я и рос такой… виноватый. Неполноценный вроде. Зато, когда приказали мне на втором году войны «в десять ноль-ноль» с бельем, полотенцем и с продуктами в военкомат явиться, у меня чуть сердце не заглохло от радости. Через правое плечо поворот сделал!
Направили нас, свежепризванных, в военные лагеря Черемушки. Едем. «Че-ре-му-шки», — раскладываю я по слогам. «Нежненько-то как!» — думаю. Представляются мне молоденькие такие, с прозрачной, чуть зелененькой корой, деревца, все в цвету, а запахах — белокипенные, кудрявенькие. Посреди этой природы — лагеря. Навроде пионерских… Только слышу-послышу их еще и «Чертовой ямой» поминают. Это-то название поточней оказалось.
Впоследствии на вопрос, почему Черемушки, взводный Ляшонок мне так разъяснил:
— Это намек солдату дается… Принюхивайся, мол. Черемушкй-цветочки, а ягодки — впереди. Без обману чтобы…
В этих-то вот Черемушках и познакомился я с поварским черпаком, будь он трижды неладен. Направили наш взвод на подсобное хозяйство. Километров за шестьдесят. Задача — картошку из овощехранилищ на машины грузить. Котлы с нами едут, сковороды, прочая посуда… Палатки растянули — ужин варить надо.
— Кто может? — взводный Ляшонок спрашивает. Он у нас бедовый мужик был. Длинный, поджарый, лицом смуглый, верблюжьего цвета шинель на нем. Английская. В госпитале выдали. По самы пяты. Заглазно мы его звали «Чтоб я этого больше не слышал». Любимое изречение.
Ну, ладно… Поваров во взводе не оказалось. Прошелся он вдоль шеренги, да меня и облюбовал:
— Корнилов, кажется?