Прелюдия. Homo innatus - Анатолий Владимирович Рясов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взглянув под ноги, он случайно заметил небольшое темное пятно на мерцающем, покрытом жидкими чешуйками лунного света асфальте. В сумерках было почти не видно, что это — то ли какой-то обрывок, то ли просто грязь. Но ему почему-то захотелось остановиться и разглядеть пятнышко повнимательнее. Просто ему померещилось. Он нагнулся. Да, так и есть: пятнышко оказалось засохшей бабочкой. Она лежала прямо под витриной, легкий ветерок еле заметно теребил ее каштаново-карие крылышки. Он аккуратно поднял ее и положил на ладонь. И в этот самый миг произошло чудо: траурница воскресла и вспорхнула в воздух, взметнув с его ладони горстку пепла. Взмах крыльев бабочки показался ему похожим на рождение ребенка.
С помощью видеопроектора алхимик демонстрирует на широком экране смонтированный им кинофильм. Он лишен сюжета, и скорее выступает не как самостоятельная художественная единица, а в качестве дополнительного визуального сопровождения к тому, что происходит на темной, подсвеченной лишь снизу авансцене, так же, как световые лучи и пульсирующие вспышки, так же, как и не прерывающаяся ни на миг музыка (алхимик, как никто иной, постиг ее великое таинство, ее заражающую силу), — все это единый ассоциативный ряд. Здесь, в темной комнате, алхимик сотворяет колдовство игры, наполняет пустое пространство звуком. Из обрывков бумаги, пыльных лампочек, потрескавшихся светофильтров, металлических конструкций, микрофонов и проводов, прочих сподручных материалов, он умудряется изобретать не искусственные, а живые материи — он конструирует язык. Таинственными заклинаниями он оживляет все окружающие предметы; все вещи, хотя и остаются узнаваемыми, напрочь лишаются привычного контекста и качества в хаотической комбинации линий, форм и красок. Главным драматическим средством алхимик делает собственную галлюцинацию — язык знаков, диалог второго разряда. Мелодии и ритмы сменяют друг друга, черно-белые кадры перемежаются вспышками стробоскопа, языческие пляски загримированных безумцев распятыми бабочками вздымаются к небу, изгибы их полуобнаженных тел, бьющихся в лихорадочном танце, рождают неожиданные узоры движения и обволакивают задействованные в игре символы — их не так много, как может показаться на первый взгляд: свечной огарок, пара детских стульчиков, деревянная рамка, белые чулки, круглая железная решетка, потрепанная печатная машинка, раскаленная электроплитка, ржавая цепь, нелепые очки, помятая фетровая шляпа и, конечно же, тесто. Разрозненные и нелепые предметы, превращаясь в согретые поэзией символы, околдовываются и наделяются неведомой силой, из бессмысленных осколков сходятся в космическое единство, поражают своей непостижимой собранностью. И эти действующие символы становятся подмостками для всего, что стоит за ними. Лазерные лучи преломляются в расставленных по краям комнаты зеркалах и заплетаются в мистические письмена. Фабула сменяющих друг друга изображений, рассчитанная с математической точностью, предстает величественно-хаотичной. За белым полотном мелькает размытый силуэт с деревянной рамкой в руках — особое внимание алхимик уделяет театру теней. Еще бы! Ведь его собственное существование всегда казалось ему размытым призраком, а здесь, в этой сумрачной каморке без стен, он рождает подлинного себя. Лишь игра возвращает ему ощущение жизни: делает воду жидкой, камень твердым, а огонь обжигающим. Но этот магический пафос, тем не менее, не обходится без смеха, часто переходящего в истерику и неизменно мерцающего в каждой капле крови: в анархии и разрушении всегда присутствует неистовый, злобный юмор. Алхимик сочетает древние, забытые инструменты с новоизобретенными, использует пространство во всех измерениях — синтезирует все возможности самовыражения (включая те, что предоставлены самим спектаклем — он издевательски выворачивает их наизнанку и исцеляет — вдувает в мертвые образы жизнь), цементируя их внутренней поэзией взаиморазрушения, но, кажется, даже этих средств ему не хватает для реализации его замысла. Ведь алхимику заведомо известно, что он изображает то, что не поддается изображению — изображает изображаемое. Вся трагедия заключается в этом. Или то, что он делает вообще нельзя называть изображением? Во всяком случае, он сам отказывается от этого термина. Но ему часто кажется, что, выражая чувство, он предает его, ведь он пытается облечь в слова молчание — он мыслит немыслимое, мыслит саму невозможность мыслить. Внешне