Блюз Сонни: Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах - Эдуард Мёрике
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да откуда же мне знать? — Эти слова я почему-то почти прошептал.
— Что верно, то верно, — сказал он в пространство. — Откуда ему знать?
Он снова повернулся ко мне, спокойный и исполненный терпения, однако у меня было такое чувство, что внутри у него все дрожит мелкой дрожью, будто он вот-вот развалится на куски. Я снова ощутил внутри себя тот прежний лед, снова ко мне вернулся ужас, не оставлявший меня весь этот день; и снова остановившимся взглядом провожал я барменшу — смотрел, как она обходит бар, моет стаканы, напевает.
— Очень просто. Его выпустят, и все начнется сначала. Вот что это значит.
— Значит… как только его выпустят, его снова потянет к прежнему. И это значит, что ему никогда не отвыкнуть. Ты ведь это хочешь сказать?
— Точно, — весело ответил он. — Наконец-то вы поняли.
— Скажи, — не выдержал я, — почему он хочет умереть? Ведь он хочет умереть, раз он убивает себя, — но почему?
Он удивленно посмотрел на меня и облизал губы.
— Да не хочет он вовсе умирать. Он жить хочет. Никому на свете умирать не хочется.
Мне хотелось спросить его еще о многом, но на мои вопросы он все равно не смог бы ответить, а если бы и ответил, ответов я не смог бы перенести. Пора было двигаться.
— Что ж, это, пожалуй, не мое дело, — сказал я.
— Старику Сонни туго придется, — отозвался он.
Мы дошли до входа в метро.
— Вы здесь сядете? — спросил он. Я кивнул и стал спускаться вниз. — Черт побери! — воскликнул он вдруг. Я обернулся и поглядел на него. Он снова ухмылялся. — Черт побери, оставил дома все деньги! У вас не найдется доллара? На пару дней только.
Что-то треснуло внутри меня, что-то, казалось, вот-вот прорвется. Ненависти к нему у меня больше не было. Я чувствовал, еще секунда — и я разревусь как ребенок.
— Конечно, — сказал я. — Что за разговор.
Я заглянул в бумажник. Доллара там не оказалось, была одна пятидолларовая бумажка.
— Вот. Подойдет тебе?
Он не посмотрел на нее — он не хотел на нее смотреть. Его лицо стало непроницаемым, и это было страшно: как будто цифра на бумажке была тайной, которую ему хотелось скрыть от меня и от себя самого.
— Спасибо, — сказал он, и теперь уже ему явно не терпелось, чтобы я поскорей ушел. — За Сонни не переживайте. Может, я напишу ему.
— Конечно, — отозвался я. — Обязательно напиши. Пока.
— До скорого.
И я пошел вниз по ступенькам.
Я долго не писал Сонни и ничего ему не посылал. А когда написал — это было сразу после смерти моей маленькой дочки, — он прислал мне ответ, и, прочитав его, я почувствовал себя подлецом.
Вот что там было:
«Дорогой брат!
Если бы ты знал, как я ждал письма от тебя. Я много раз хотел написать тебе, но вспоминал, сколько я всем принес огорчений, и потому не писал. Но теперь у меня такое чувство, какое бывает у человека, который долго-долго пытался выбраться из глубокой, жутко глубокой и вонючей ямы и наконец увидел солнце — там, наверху. Во что бы то ни стало надо выбираться наверх.
Не буду рассказывать, как я попал сюда. То есть я просто не знаю, как про это рассказать. Вроде я чего-то боялся или хотел от чего-то убежать, и ты ведь знаешь, голова у меня всегда была слабая (улыбнись). Я рад, что мама и отец умерли и не могут увидеть, что стало с их сыном, и клянусь тебе: знай я, что я делаю, никогда бы я так не огорчил тебя, тебя и многих других людей, которые делали мне добро и верили в меня.
Не думай, пожалуйста, что все это из-за того, что я музыкант. Дело не только в этом — а может, и совсем не в этом. У меня в голове сейчас полная неразбериха, 1 я стараюсь не думать о том, что будет, когда я вырвусь отсюда. То мне кажется, что я сорвусь и никогда уже отсюда не выберусь, а то кажется, что, если и выберусь, все равно быстренько вернусь обратно. Одно могу сказать: скорее я пущу себе пулю в лоб, чем снова пройду через все это. Но я слышал, так все говорят. Если дам знать, когда приеду в Нью-Йорк, и ты сможешь меня встретить, буду очень рад. Привет Изабел и ребятам, так жалко было, когда узнал про малышку Грейс. Хотел бы я быть таким, как мама, и говорить: на все божья воля, но только, по-моему, плохому конца нет; и не знаю, стоит ли сваливать все на Всевышнего. Но, может, это и помогает, если веришь.
Твой брат
Сонни».
После этого я уже не порывал с ним связи и посылал ему все, что только мог, а когда он вернулся в Нью-Йорк, я пошел встречать его. Я увидел его, и на меня нахлынули воспоминания о вещах, которые, казалось, навсегда ушли из моей памяти. Наверное, потому, что теперь я наконец задумался о Сонни, о его внутренней жизни. Какова бы ни была она, эта жизнь, он от нее постарел и исхудал, и еще заметнее стала всегдашняя мягкая сдержанность его движений. Теперь он был совсем не похож на малыша, каким был когда-то. И все же, когда он улыбнулся, когда мы пожали друг другу руки, мой маленький брат, которого я никогда по-настоящему не знал, выглянул из глубин своего внутреннего мира, как зверек, который ждет, чтобы ему помогли победить страх и лаской выманили из темной норки.
— Ну, как ты? — спросил он меня.
— Нормально. А ты?
— Лучше некуда, — Он весь сиял. — Рад тебя видеть.
— Я тоже.
Семь лет разницы лежали между нами как пропасть; станут ли они когда-нибудь мостом между нами, спрашивал я себя. Я вспомнил (и у меня перехватило дыхание), что присутствовал при его рождении, что я слышал первые слова, которые он произнес. Когда он начал ходить, от мамы он пошел прямо ко мне; и я поймал его, когда он, споткнувшись, упал после первых своих шагов в этом мире.
— Как Изабел?
— Хорошо. Страшно хочет тебя видеть.
— А ребята?
— Нормально. Ждут не дождутся своего дядюшки.
— Брось. Они меня и не помнят.
— Да ты что, в самом деле? Помнят великолепно.
Он заулыбался во весь рот. Мы сели в такси. Так много надо было сказать друг другу — так много, что мы не знали, с чего начать.
Такси тронулось, и я спросил:
— Ты все еще хочешь поехать в Индию?
Он засмеялся.
— А ты все еще помнишь? Нет уж. Вот она, моя Индия, тем более что когда-то тут жили индейцы.
— И эта земля принадлежала им, — напомнил я.
И он снова рассмеялся.
— Они знали, что делали, когда сбагрили ее нам.
Когда ему было лет четырнадцать, он вдруг загорелся идеей поехать в Индию. Он зачитывался книгами о людях, которые в любую погоду — особенно в плохую — голые сидят на скалах, ходят босиком по раскаленным углям и обретают мудрость. Я говорил ему, что, на мой взгляд, они, наоборот, бегут от мудрости, и бегут со всех ног. По-моему, он тогда из-за этого меня презирал.
— Ты не против, — спросил он меня, — если мы велим шоферу ехать вдоль парка? По западной стороне — я ведь не видел города целую вечность.
— Конечно, нет, — сказал я. Я боялся, что это прозвучало, как будто я под него подлаживаюсь, но в глубине души я надеялся, что он не будет так думать.
И мы покатили — между зеленью парка и каменной, неживой красотой отелей и многоквартирных домов, покатили к кипящим жизнью, убийственно прекрасным улицам нашего детства. Улицы эти не изменились, хотя теперь над ними, как скалы над бушующим морем, высились новые дома. Большинство домов, в которых мы росли, бесследно исчезло, как исчезли лавки, из которых мы таскали все, что плохо лежит, подвалы, где мы впервые узнавали любовь, крыши, с которых мы швыряли жестянки и кирпичи. Старые дома исчезли, но стояли другие, точно такие же, как дома нашего прошлого, и мальчишки, точно такие же, как мы когда-то, задыхались в этих домах, шли за светом и воздухом на улицы, и там их подстерегала беда. Кое-кому удавалось избежать капкана, большинству не удавалось. Те, кто выбирался, всегда оставляли в нем какую-то часть себя, как иные животные, которые, попав в капкан, отгрызают себе лапу, чтобы уйти. Наверное, можно считать, что мне удалось вырваться — я все-таки стал школьным учителем; и Сонни тоже: ведь столько лет уже прошло с тех пор, как он расстался с Гарлемом. Однако теперь, в такси, удалявшемся от центра по улицам, на которых сразу как будто стемнело от темнокожих людей вокруг, я, изучая тайком лицо Сонни, понял вдруг, что оба мы ищем, каждый глядя через свое окошко, ту часть себя, которая здесь осталась. В час испытания, в час очной ставки с самим собой отсутствующая конечность ноет сильнее.
Мы проскочили Сто десятую улицу и покатили по Ленокс-авеню. Эту авеню я знал всю свою жизнь, но снова, как в тот день, когда я впервые услышал о беде, в которую попал Сонни, мне почудилось, что она полна тайной угрозы, что вся атмосфера вокруг дышит этой угрозой.
— Почти приехали, — сказал Сонни.
— Почти.
Ни он, ни я не знали, что еще сказать, — слишком волновались оба.
Мы живем в новом доме. Выстроили его совсем недавно. Несколько дней после заселения он оставался неправдоподобно новым; теперь он, конечно, запачкан и ободран. Теперь это пародия на правильную, чистую, безликую жизнь, и надо признать, что люди, которые живут в нем, делают все, чтобы придать своей жизни вид пародии. Затоптанной травы вокруг дома слишком мало, чтобы скрасить их жизнь, кустам не остановить вторжения улицы, и люди это знают. Большие окна никого не одурачат: не настолько они большие, чтобы создать простор там, где простора нет. Да окна и не волнуют тех, кто здесь живет, — для них куда интересней экран телевизора. Площадка для игр больше привлекает тех ребят, которые не играют в камешки, не прыгают через скакалку, не катаются на роликах, не качаются на качелях, — они собираются здесь после наступления темноты. Мы переехали в этот дом отчасти потому, что отсюда не так далеко до моей школы, а отчасти из-за малышей, но, по правде говоря, нет никакой разницы между этим домом и теми, где прошло наше с Сонни детство. Все то же, и воспоминания у детей будут те же. Когда мы с Сонни вошли в дом, мне показалось, что я просто возвращаю его назад, в прошлое, к той угрозе, попытка уйти от которой чуть не стоила ему жизни.