Мир Полудня (сборник) - Аркадий и Борис Стругацкие
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Получается! Вольфрамовая спираль. Вес 4,732 грамма. Подвешена в вакууме на нейлоновой нити. Я просто смотрел на нее, и она отклонилась от начального положения на пятнадцать с небольшим градусов. Это уже нечто. Режим генератора…» Я говорил с Горчинским, – сказал директор, закончив чтение ряда цифр, – сегодня ночью. Он видел вакуумный колпак с подвешенной спиралькой. Потом прибор исчез. Видимо, Комлин разобрал его. «Психодинамическое поле – мышца мозга – работает. Не знаю, как это у меня получается. И ничего нет странного в том, что не знаю. Что нужно сделать, чтобы согнулась рука? Никто не ответит на этот вопрос. Чтобы согнуть руку, я сгибаю руку. Вот и все. А ведь бицепс – очень послушный мускул. Мышцу надо тренировать. Поля мозга тоже нужно научить работать. Вопрос – как?
Интересно, «усилием мысли» ни одной вещи я не могу поднять. Только передвигаю. И не по произволу. Спичку и бумагу – всегда вправо. Металл – к себе. Лучше всего обстоит дело со спичками. Почему?
Психодинамическое поле действует через колпак из стекла и не действует через газету. Чтобы воздействовать на предмет, мне надо видеть его. Гашу свечу. Расстояние – в пределах «нейтринника».
Убежден, что возможности мозга неисчерпаемы. Необходимы только тренировка и определенная активация, возбуждение белковых молекул и целых нейронов. Придет время, и человек будет считать в уме лучше любой счетной машины, сможет за несколько минут прочитать и усвоить целую библиотеку…
Это страшно утомляет. Раскалывается голова. Иногда могу работать только под непрерывным облучением и к концу весь покрываюсь потом. Не надорваться бы. Сегодня работаю со спичками».
На этом записи Комлина кончались.
Инспектор сидел зажмурившись и думал о том, что, быть может, идее Комлина суждено принести богатые плоды. Но все это еще будет, а пока Комлин лежит в госпитале. Инспектор открыл глаза, и взгляд его упал на кусок миллиметровки. «…С этим зверьем – обезьянами и собаками – ничего не узнаешь. Надо самому», – прочитал он. Может быть, Комлин прав?
Нет, Комлин не прав. Не прав дважды. Он не должен был идти на такой риск, и, уж во всяком случае, не должен был идти на такой риск в одиночку. Даже там, где не могут помочь ни машины, ни животные (инспектор снова взглянул на кусок миллиметровки), человек не имеет права вступать в игру со смертью. А то, что делал Комлин, было именно такой игрой. И вы, профессор Леман, не будете директором института, потому что не понимаете этого и, кажется, восхищаетесь Комлиным. Нет, товарищи, говорю я вам! Под огонь мы вас не пустим! В наше время мы можем позволить себе отмерять семьдесят семь раз, прежде чем отрезать. В наше время вы, ваши жизни дороже для нас, чем самые грандиозные открытия.
Вслух инспектор сказал:
– Я думаю, что можно писать акт расследования. Причина несчастья понятна.
– Да, причина понятна, – проговорил директор. – Комлин надорвался, пытаясь поднять шесть спичек.
Инспектора провожал директор. Они вышли на площадь и неторопливо двинулись к вертолету. Директор был рассеян, задумчив и никак не мог приспособиться к неспешной, ковыляющей походке инспектора. У самой машины их догнал Александр Горчинский, взлохмаченный и мрачный. Инспектор, уже пожав руку директору, взбирался в кабину – это было трудно ему.
– Ноют старые раны, – пробурчал он.
– Андрею Андреевичу уже значительно лучше, – негромко сказал Горчинский. – Через месяц он будет здоров.
– Знаю, – сказал инспектор, усаживаясь наконец с довольным кряхтеньем.
Подбежал пилот, торопливо вскарабкался на свое место.
– Будете писать рапорт? – осведомился Горчинский.
– Буду писать рапорт, – ответил инспектор.
– Так… – Горчинский, шевеля усиками, посмотрел инспектору в глаза и вдруг спросил высоким тенорком: – Скажите, пожалуйста, вы не тот Рыбников, который в шестьдесят восьмом году в Кустанае самовольно, не дожидаясь прибытия автоматов, разрядил какие-то штуки?
– Александр Борисович! – резко сказал директор.
– …Тогда еще что-то случилось с вашей ногой…
– Прекратите, Горчинский!
Инспектор промолчал. Он крепко стукнул дверцей кабины и откинулся на мягком сиденье.
Директор и Горчинский стояли на площади и, задрав головы, смотрели, как большой серебристый жук со слабым гудением проплыл над семнадцатиэтажной бело-розовой громадой института и исчез в синем предвечернем небе.
Бедные злые люди
Царь сидел голый. Как нищий дурак на базаре, он сидел, втянув синие пупырчатые ноги, прислонясь спиной к холодной стене. Он дрожал, не открывая глаз, и все время прислушивался, но было тихо.
В полночь он проснулся от кошмара и сразу же понял, что ему конец. Кто-то хрипел и бился под дверью спальни, слышались шаги, позвякивание железа и пьяное бормотание дядюшки Бата, его высочества: «А ну, пусти… А ну, дай я… Да ломай ее, стерву, чего там…» Мокрый от ледяного пота, он бесшумно скатился с постели, нырнул в потайной шкаф и, не помня себя, побежал по подземному коридору. Под босыми ногами хлюпало, шарахались крысы, но тогда он ничего не замечал и только сейчас, сидя у стены, вспомнил все: и темноту, и осклизлые стены, и боль от удара головой об окованные двери храма, и свой невыносимо высокий визг.
Сюда им не войти, подумал он. Сюда никому не войти. Только если царь прикажет. А царь-то не прикажет… Он истерически хихикнул. Нет уж, царь не прикажет! Он осторожно разжмурился и увидел свои синие безволосые ноги с ободранными коленками. Жив еще, подумал он. И б у д у жив, потому что сюда им не войти.
Все в храме было синеватое от холодного света лампад – длинных светящихся трубок, протянутых под потолком. Посередине стоял на возвышении Бог, большой, тяжелый, с блестящими мертвыми глазами. Царь долго и тупо смотрел, пока Бога не заслонил вдруг плюгавый служка, совсем еще сопляк. Раскрыв рот и почесываясь, он стоял и глазел на голого царя. Царь снова прикрыл глаза. Сволочь, подумал он, гаденыш вшивый, скрутить ублюдка – и собакам, чтобы жрали… Он сообразил, что не запомнил хама как следует, но служки уже не было. Сопливый такой, хлипкий… Ладно, вспомним. Все вспомним, дядюшка Бат, ваше высочество. При отце небось сидел в уголке, пил себе потихоньку да помалкивал, на глаза боялся попасть, знал, что царь Простяга подлого предательства твоего не забыл…
Велик был отец, с привычной завистью подумал царь. Будешь великим, если у тебя в советниках ангелы Божьи во плоти. Все знают, все их видели: лики страшные, белые как молоко, а одежды такие, что не поймешь, голые они или как… И стрелы у них были огненные, как бы молнии, кочевников отгоняли этими стрелами, и хотя метали в небо, половина орды покалечилась со страху. Дядюшка Бат, его высочество, шептал как-то, пьяно отрыгивая, что стрелы те метать может каждый, нужны лишь особые пращи, которые у ангелов есть и которые у них хорошо бы взять. А он еще тогда сказал – тоже был пьяный, – что раз хорошо взять, то и надо взять, чего там… И вскоре после этого застольного разговора один ангел упал со стены в ров, поскользнулся, наверное. Рядом с ним во рву нашли дядюшкиного телохранителя с дротиком между лопаток. Темное это было дело, темное… Хорошо, что народ ангелов никогда не жаловал, страшно было на них глядеть, хотя и не понять, почему страшно, – ангелы были люди приветливые, веселые. Вот только глаза у них были страшные. Маленькие, блестящие, и все бегают да бегают… нечеловеческие глаза, немирные. Так народ и промолчал, хотя и дал ему отец, царь Простяга, такую волю, что вспомнить стыдно… и то сказать, отец до Переворота, говорят, шорником был. За такие разговоры я потом самолично глаза вырывал и в уши зашивал. Но помню, сядет он, бывало, под вечер на пороге Хрустальной Башни, примется кожу кроить – смотреть приятно. А я рядом примощусь, прижмусь к его боку, тепло, уютно… Из комнат ангелы поют, тихо так, слаженно, отец им подтягивает – он их речь знал, – а вокруг просторно, никого нет… не то что сейчас, стражников на каждом углу понатыкано, а толку никакого…





