Язык и философия культуры - Вильгельм Гумбольдт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До сих пор я пытался говорить — хотя полное разделение и невозможно — только о чувственном ощущении как таковом. Однако между чувственным и нечувственным существует таинственная связь, и если нашему взору не дано в нее проникнуть, то наше чувство догадывается о ней. Этой двойственной природе видимого и невидимого мира, врожденному стремлению к невидимому и сладостному сознанию необходимости для нас видимого мира мы обязаны всеми действительно последовательными философскими системами, возникшими из глубин человеческой сущности, впрочем, и самыми безрассудными фантазиями. Я всегда видел истинную цель человеческой мудрости в вечном стремлении объединить оба эти мира таким образом, чтобы каждый из них как можно меньше отнимал у другого. Повсюду мы с несомненностью обнаруживаем эстетическое чувство, которое превращает чувственность в оболочку духовного, а духовное — в животворящее начало чувственного мира. Вечное изучение этого лика природы формирует подлинного человека, ибо нет ничего, способного в такой мере оказывать многостороннее воздействие на характер человека, как выражение нечувственного в чувственном, возвышенного, простого, прекрасного — во всех творениях природы и произведениях искусства, окружающих нас. И здесь сразу же проявляется различие между сильно действующими на энергию человека и всеми остальными чувственными ощущениями. Если конечной целью всех человеческих усилий является обнаружение, создание и сохранение в нас и в других единственно истинно существующего, хотя и остающегося в своей исконной форме вечно невидимым, если только оно есть то, предчувствие чего делает столь дорогим и священным для нас каждый его символ, то, созерцая образ его вечно живой энергии, мы несколько приближаемся к нему. Мы как бы говорим с ним на трудном и часто непонятном языке, который подчас поражает нас неким предчувствием истины, тогда как форма, да будет дозволено мне так сказать — образ этой энергии, — отстоит гораздо дальше от истины.
На этой почве, если не только, то преимущественно на ней, расцветает все прекрасное, и в еще большей степени — возвышенное, как бы приближающее человека к божеству. Необходимость обрести в предмете, не выраженном в понятии, чистое, далекое от каких бы то ни было целей удовольствие, как бы показывает человеку, что он произошел от невидимого и родствен ему, а ощущение его несоизмеримости с высшей всеобъемлющей сущностью объединяет самым божественным, доступным для человека образом бесконечное величие с самоотверженным смирением. Не будь прекрасного, человек не знал бы любви к вещам как таковым; без возвышенного он не знал бы послушания, презирающего вознаграждение и не ведающего низкого страха. Изучение прекрасного формирует вкус, возвышенного — если его вообще можно изучать, если чувство и изображение возвышенного не есть прерогатива гения — дает правильное представление о величии. Однако только вкус, в основе которого всегда должно быть величие, так как только великое нуждается в мере и лишь могущественное — в твердости, соединяет все тона, всю полноту настроенности нашего существа в чудную гармонию. Вкус привносит во все наши, даже чисто духовные, ощущения и склонности нечто уравновешенное, спокойное, направленное к одной точке. Там, где отсутствует вкус, чувственное влечение грубо и необузданно и даже научные исследования, быть может, остроумные и глубокие, не отличаются тонкостью, изяществом и плодотворностью в своих применениях. И вообще, при отсутствии вкуса глубины духа и сокровища знания мертвы и бесплодны, а благородство и сила нравственной воли грубы и лишены живительного тепла.
Исследование и созидание — вот вокруг чего вращаются и о чем соотносятся, будь то опосредствованно или непосредственно?
все занятия людей. Исследование, если цель его состоит в том, чтобы постичь основу вещей или границы разума, предполагает, помимо глубины, разностороннее богатство и теплоту духовной жизни, напряжение объединенных сил человека. Достигнуть своей цели посредством простых операций не только уравновешенного, но и холодного разума, может, пожалуй, только философ, не выходящий за пределы анализа. Однако для того чтобы обнаружить связь, соединяющую синтетические основоположения, требуется подлинная глубина и дух, способный придать всем своим силам одинаковую интенсивность. Поэтому можно с уверенностью сказать, что никем не превзойденная глубина кантовской морали и эстетики еще не раз вызовет обвинения в фантастичности, как это уже неоднократно случалось; и если — да будет дозволено мне это признание — мне также казалось, что в ряде, хотя и немногих, случаев для этого есть известное основание (приведу в качестве примера толкование цветов радуги в работе „Критика способности суждения" причину этого я вижу только в недостаточной глубине моих интеллектуальных сил. Если бы я мог продолжить здесь рассмотрение этих идей, я, безусловно, пришел бы к следующему столь же сложному, сколь и интересному вопросу: в чем состоит, собственно говоря, различие между духовным развитием метафизика и поэта? И если бы полная многократная проверка не опровергла результатов моих прежних размышлений на эту тему, то я ограничил бы это различие только тем, что философ оперирует одними перцепциями, а поэт имеет дело с ощущениями, в остальном же оба они должны обладать одной и той же мерой и одним и тем же характером духовных сил. Однако это слишком далеко увело бы меня от моей непосредственной цели; надеюсь, что все приведенные мною основания достаточно ясно показали, что стать даже самым уравновешенным мыслителем можно только в том случае, если чувственная радость и фантазия часто присутствуют в душе. Если же мы перейдем от трансцендентальных исследований к психологическим и предметом нашего изучения станет человек, причем человек такой, каким он являет себя нам, то не тот ли глубже всего исследует многообразный род людской и изобразит его наиболее истинно и живо, чьим собственным чувствам не чуждо большинство этих образов?
Поэтому человек такого духовного склада являет себя в своей наивысшей красоте, вступая в практическую жизнь и претворяя то, что он воспринял, в новые плодотворные творения внутри и вне самого себя. Аналогия между законами пластической природы и духовного творчества была уже однажды гениально показана и
Л Кант называет модификации света в цветах языком, которым природа го ворит с нами, что, как кажется, имеет более высокий смысл: «Так, нам кажется что белый цвет лилии располагает душу к идеям невинности и по порядку от кра сного до фиолетового (цвета) располагают: 1) к идее возвышенного, 2) смелости 3) прямодушию, 4) приветливости, 5) скромности, 6) непоколебимости и 7) неж цости» *fобоснована Дальбергом и снабжена его меткими замечаниями К Однако, быть может, допустимо и более привлекательное рассуждение; психология обрела бы, вероятно, более поучительные данные, если бы вместо исследования непознаваемых законов образования зародыша было более подробно показано, как в виде нежного цветка телесной организации создается духовное творчество. Обращаясь к тому, что и в моральной жизни в наибольшей степени предстает как создание холодного разума, следует сказать, что только идея возвышенного делает возможным следование безусловным предписаниям закона, — правда, как это свойственно человеку, посредством чувства, но вместе с тем, поскольку человек полностью отвлекается при этом от соображений счастья или несчастья, — с божественной беспристрастностью. Чувство несоразмерности человеческих сил моральному закону и глубокое сознание того, что даже самый добродетельный человек лишь тот, кто сильнее других ощущает, как недосягаем для него этот закон, порождают благоговение — чувство, которое телесная оболочка обволакивает, как кажется, лишь настолько, насколько это необходимо, чтобы глаза смертных не ослепило его чистое сияние. И если моральный закон требует, чтобы каждый человек рассматривался как самодовлеющая цель, то этому сопутствует и чувство прекрасного, стремящееся вдохнуть жизнь в каждую пылинку, чтобы и она радовала нас своим существованием; это чувство прекрасного тем сильнее охватывает человека, что, будучи независимо от понятия, оно не ограничивается малым числом признаков, которые только и может вместить понятие, к тому же разъединяя и урезая их. Привнесение эстетического чувства способно как будто нанести ущерб чистоте моральной воли, и так действительно могло бы случиться, если бы именно это чувство служило человеку моральным импульсом. Однако ему надлежит только как бы открывать более разнообразные применения морального закона, которые могут остаться не замеченными холодным и поэтому недостаточно тонким разумом, и пользоваться правом внушать человеку сладчайшие чувства. Ведь человеку не возбраняется испытывать счастье, столь родственное добродетели, только добиваться этого счастья он должен, не отрекаясь от добродетели. Чем больше я размышляю об этом предмете, тем меньше та разница, которую я только что отметил, представляется мне эфемерной или воображаемой. Как бы человек ни стремился к наслаждениям, как бы он, даже при самых неблагоприятных обстоятельствах, ни мыслил добродетель и счастье вечно связанными друг с другом, его душа все равно остается восприимчивой к величию нравственного закона. Она не может противостоять власти этого величия, которая заставляет ее действовать определенным образом и, преисполненная только этим чувством, она действует, не помышляя об удовольствии, так как ее никогда не покидает сознание того, что никакое представление о бедах не заставило бы ее действовать иначе. Но эту силу душа