Путевые картины - Генрих Гейне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, я не родился в Индии: я увидел свет на берегах той прекрасной реки, где на зеленых горных склонах растет само безумие, а осенью его собирают, выжимают, наливают в бочки и отправляют за границу. Правда, вчера за столом я слышал, как некто произнес глупость, которая anno 1811* [27] еще была заключена в виноградине, росшей, как я сам видел, на Иоганнисберге. Но немало этого безумия потребляется и в самой стране, и люди там такие же, как везде: они рождаются, едят, пьют, спят, смеются, плачут, клевещут, беспокойно заботятся о продолжении своего рода, стараются казаться не тем, что они есть, и делать то, к чему неспособны, бреются не прежде, чем у них вырастут бороды, и часто обрастают бородою прежде, чем войдут в разум, и когда входят в разум, то вновь опьяняются белым и красным безумием.
Mon Dieu![28] Если бы во мне было столько веры, чтобы двигать горами, Иоганнисберг был бы той горою, которую я заставил бы всюду следовать за собой. Но так как вера моя не столь сильна, то мне должна помочь фантазия, и она переносит меня самого к прекрасному Рейну.
О, там прекрасная страна, полная прелести и солнечного сияния! В голубой воде отражаются гористые берега с развалинами замков, лесами и старинными городами. Там летним вечером сидят перед дверьми своих домов горожане, пьют из больших кружек и дружески болтают о том, что вино, слава богу, будет удачное, что суды должны быть непременно гласными, а Мария-Антуанетта гильотинирована ни за что ни про что, что акциз сильно удорожил табак, что все люди равны и что Геррес* — молодец.
Я никогда не интересовался подобными разговорами, предпочитал сидеть с девушками у сводчатых окон и смеялся, когда они смеялись, позволял хлестать себя цветами по лицу и притворялся сердитым до тех пор, пока они не поверят мне свои тайны или не расскажут какие-нибудь другие важные истории. Прекрасная Гертруда до безумия радовалась, когда я подсаживался к ней; девушка эта была — как пылающая роза, и когда она однажды бросилась мне на шею, мне казалось, она сгорит и испарится благоуханиями в моих объятиях. Прекрасная Катерина растворялась в звенящей нежности, когда говорила со мной, и глаза ее синели так чисто и глубоко, как никогда не бывает у людей и у животных, лишь изредка — у цветов; и как приятно было смотреться в них, думая при этом о стольких отрадных вещах. А прекрасная Гедвига меня любила; когда я подходил к ней, она опускала голову, так что черные локоны падали на покрасневшее лицо, и блестящие глаза светились, точно звезды на темном небе. Ее стыдливые уста не произносили ни слова, и я тоже ничего не мог ей сказать. Я покашливал, а она дрожала. Несколько раз она просила меня, через сестру свою, не взбираться так быстро на горы и не купаться в Рейне, когда я разгорячен от бега или от выпивки. Я подслушал однажды ее благоговейную молитву перед статуэткой богородицы, стоявшею в золотых блестках, с зажженными перед ней свечами, в нише в сенях; я слышал ясно, как она просила богородицу запретить ему взбираться на горы, пить и купаться. Я бы непременно влюбился в эту прекрасную девушку, если бы она была ко мне равнодушнее; но я был равнодушен к ней, так как знал, что она меня любит. Madame, кто ищет моей влюбленности, должен третировать меня en canaille[29].
Прекрасная Иоганна была кузиной трех сестер, и я охотно к ней подсаживался. Она знала чудеснейшие легенды, и когда своей белой рукою указывала в окно на горы, где происходило все то, о чем она рассказывала, я чувствовал себя зачарованным, — старинные рыцари явственно поднимались из развалин замков и рубили друг на друге железные одежды; Лорелея опять стояла на вершине горы и пела там, наверху, свою сладостно-губительную песнь, Рейн шумел так осмысленно, спокойно, но вместе с тем так дразняще-жутко, а прекрасная Иоганна смотрела на меня так особенно, так таинственно, так загадочно-приветливо, как будто сама она принадлежала к сказочному миру, о котором рассказывала. Это была стройная, бледная девушка, смертельно больная, она была задумчива, глаза ее были ясны, как сама истина, губы скромно сжаты, черты лица заключали в себе историю чего-то большого, но это была история священная, — может быть, легенда любви? Я не знаю, и никогда не решался ее спросить. Когда я долго смотрел на нее, я становился спокоен и весел, тихий воскресный день вставал, казалось, в моем сердце, и ангелы совершали там богослужение.
В такие прекрасные часы я рассказывал ей истории из времен моего детства, и она всегда внимательно слушала, и — не странно ли! — когда я не мог вспомнить имен, она напоминала мне их. Когда я в таких случаях удивленно спрашивал, откуда известны ей имена, она с улыбкой отвечала, что узнала их от птиц, вивших гнезда над ее окном, и пыталась даже уверить меня, что это те самые птицы, которых я в детстве покупал на карманные деньги у злых деревенских мальчишек и выпускал потом на свободу. Однако мне думается, она знала все потому, что была такая бледная, и действительно она скоро умерла. Она знала и то, когда умрет, и пожелала, чтобы накануне я покинул Андернах. На прощание она подала мне обе руки — то были бледные, милые руки, чистые, как тело господне, — и сказала: «Ты — добрый, а когда станешь злым, вспомни вновь о маленькой мертвой Веронике».
Неужели и это имя открыли ей болтливые птицы? В часы воспоминаний я часто ломал себе голову и не мог вспомнить этого милого имени.
Теперь, когда я снова знаю его, мне кажется, что в памяти моей опять расцвело раннее детство, и я снова — ребенок и играю с другими детьми на Замковой площади в Дюссельдорфе на Рейне.
Глава VI
Да, madame, здесь я родился, и со всей решительностью отмечаю это обстоятельство на случай, если после смерти моей семь городов — Шильда, Кревинкель, Польквиц, Бохум, Дюлькен, Геттинген и Шеппенштедт — будут спорить о чести называться моей родиной. Дюссельдорф — город на Рейне, и там живет шестнадцать тысяч человек, и кроме того многие сотни тысяч людей лежат там в могилах. А среди них есть и такие, о которых мать моя говорит, что лучше было бы им остаться в живых, например, мой дед и мой дядя, старик фон Гельдерн и молодой фон Гельдерн, оба знаменитые врачи, спасшие от смерти стольких людей и все-таки не сумевшие избежать смерти. И набожная Урсула, носившая меня в детстве на руках, тоже погребена там, и на могиле ее растет розовый куст — она так любила при жизни запах роз, и сердце ее источало только благоухание роз и доброту. И старый, умный каноник тоже погребен там. Господи, как он был жалок, когда я в последний раз видел его! Он состоял только из духа и пластырей, и все-таки занимался наукою дни и ночи, как будто беспокоился о том, что черви не найдут достаточного количества идей у него в голове. И маленький Вильгельм* лежит там, и в этом виноват я. Мы оба учились в школе францисканского монастыря и были с ним товарищи; однажды мы играли с ним в том самом месте, где меж каменных стен течет Дюссель, и я сказал: «Вильгельм, вытащи кошечку, она упала в воду», — и он весело вскочил на доску, перекинутую через ручей, вытащил кошечку из воды, но сам упал туда, и когда его вытащили, он был мокрый и мертвый. А кошечка жила еще долго.
Город Дюссельдорф очень красив и, когда вспоминаешь о нем на чужбине, будучи к тому же его уроженцем, как-то чудно становится на душе. Я там родился, и мне кажется, будто я сейчас должен пойти домой. И когда я говорю «пойти домой», то думаю о Болькерштрассе и о доме, где я родился. Этот дом некогда будет достопримечательностью, и я велел передать старушке, его владелице, чтобы она ни в каком случае не продавала его. Она ведь теперь за весь дом едва выручит столько, сколько чаевых получит от знатных англичанок в зеленых вуалях та служанка, что будет показывать им комнату, где я появился на свет, и курятник, куда меня запирал отец, когда я тайком поедал виноград, а также коричневые двери, на которых мать учила меня писать мелом буквы — ах, боже! Madame, если я стану знаменитым писателем, то бедной матери моей это стоило достаточных усилий.
Но теперь слава моя дремлет еще в мрамороломнях Каррары, макулатурные лавры, которыми увенчано мое чело, не распространили еще своего аромата по всему свету, и если теперь знатные англичанки в зеленых вуалях являются в Дюссельдорф, то они оставляют пока без внимания знаменитый дом, а направляются к рыночной площади и осматривают стоящую посреди ее колоссальную черную конную статую. Она должна изображать курфюрста Яна-Вильгельма. На нем черный панцирь, низко свешивающийся парик с косичкой. Мальчиком я слышал легенду о том, что художник, отливавший статую*, с ужасом заметил во время отливки, что металла для нее не хватает; тогда сбежались горожане и принесли ему свои серебряные ложки, чтобы закончить отливку, — и вот я часами стоял перед конной статуей и ломал себе голову: сколько могло бы в ней быть серебряных ложек и сколько пирожков с яблоками можно было бы накупить на это серебро. Пирожки с яблоками составляли в то время предмет моей страсти, теперь же это — любовь, истина, свобода и раковый суп, — и как раз недалеко от статуи курфюрста, на углу у театра, стоял обычно парень уродливого сложения, с кривыми ногами, в белом переднике, с корзинкою на ремне, полной сладостно дымящихся пирожков, которые он умел расхваливать таким дискантом, что невозможно было устоять: «Пирожки с яблоками, совершенно свежие, только что из печки, пахнут так нежно». Право же, когда в позднейшие годы искуситель являлся на моем пути, он говорил именно таким заманчивым дискантом, и я не оставался бы у сеньоры Джульетты двенадцать часов подряд, если бы она не усвоила этого сладостного, ароматического яблочно-пирожного тона. И право же, никогда бы меня не соблазняли так пирожки с яблоками, если бы кривоногий Герман не прикрывал их столь таинственно своим белым передником. Ах, эти передники, которые… но они окончательно сбивают меня, ведь я говорил о конной статуе, в теле которой столько серебряных ложек и вовсе нет супу и которая изображает курфюрста Яна-Вильгельма.