Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 —1942 гг. - Яров Сергей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отмечали и немилосердность тех, кто пользовался бедой других людей. Несколько сумбурно выраженное ощущение обиды из-за того, что медсестры, имея лишний хлеб, скупали за бесценок вещи, можно встретить в интервью с Л.П. Власовой: «Вот была одна такая знакомая, что: „Ой, раненым помогала, я свое отдавала…" Ну, я ходила сама, у этих медсестер тряпки свои таскала – обменивала. Ну. А она, это. Ну, я не люблю, когда люди врут»[400].
Мать В.А. Алексеевой убирала квартиру директора завода «только за то, чтобы что-то где-то поесть»[401]. Она же в столовой мыла котлы «бесплатно, чтобы только оттуда, с этих котлов, собрать корочки… обгоревшей каши»[402]. Мать Г. Глуховой подрядилась разгружать машины с мукой: «Из мешков на одежду высыпалась какая-то часть содержимого. Разрешалось потом это с себя стряхнуть и взять домой»[403].
Выхода у голодных людей не было, и это знали те, кто был сыт, кто избегал грязной работы, но не желал платить другим достойное вознаграждение. Зачем платить? Истощенные блокадники ради спасения себя и своих детей согласятся трудиться и за гроши, и сколько на очереди еще таких же, готовых наняться на любую работу И униженно ждавших, когда их отблагодарят: «…В госпитале меня одна попросила медсестра: „Убери вот этот кабинет, мусор, я тебе каши дам“… Я говорю: „…Я все сделала там, в кабинете-то, просили убрать". – „Ну хорошо" И молчит. Я говорю: „Вы меня кашей хотели покормить". – „А! Да, да, да. Сейчас я вам дам кашки". И дала мне две ложечки каши. Дала. Я поела. Конечно…»[404]
Протест против бесчеловечности можно выявить и по интонации рассказа, оборванного на самых драматических эпизодах, и по содержавшимся в нем не очень броским деталям, которые, тем не менее, выдают настрой его автора. В дневнике инженера Л.А. Ходоркова приведен следующий случай. Во время производственного совещания стало известно, что в находящейся рядом комнате умирает кочегар. Совещание продолжилось, но, вероятнее всего, обратились в столовую с просьбой как-то помочь рабочему. Описание Л.А. Ходоркова кратко: «Буфетчица. С лопающимся от жира лицом со смешком говорит: „Где тут умирающий, пусть перед смертью поест суп"»[405].
У буфетчицы сострадания нет. Она, возможно, не раз видела унижающихся людей, выпрашивающих лишнюю порцию каши или супа. Нетрудно предположить, что они тоже говорили о грозящей им гибели от истощения. Похоже, такие просьбы надоели ей, явно не страдавшей от голода. В дневнике Л.А. Ходоркова нет ее прямого осуждения, но чувствуется брезгливая сдержанность в рассказе о том, как она выглядит, что говорит и о ком говорит. Это «лопающееся от жира лицо» и «смешок» – не морализаторские оценки, но и их достаточно, чтобы ощутить, как воспринимается эта неприглядная картина. Буфетчицу судить, казалось, не за что. Она воздерживается от грубости и не отказывает в просьбе. Но прислушиваются и к оттенкам ее голоса, а «немилосердность» их видна слишком явно, чтобы свидетель этой сцены мог обойтись без уничижительных характеристик. Отказывали в это время не раз, иногда и с оскорблениями, но обычно без насмешки, без омерзительной снисходительности, сдобренной примитивной театральностью.
В рассказе М. Каштелян, записанном Л. Разумовским, также нет прямых оценок. Девочке, потерявшей к марту 1942 г. отца и мать, идти, видимо, было некуда. Ее приютила «знакомая»: «За это брала себе по сто граммов с оставшейся маминой карточки»[406]. Подробности блокадного жития сироты более чем красноречивы: «…Много сил потеряла, исхудала вся. Еще при отце мы варили сыромятные ремни…Двух кошек съели с отцом»[407]. Вряд ли этого могла не знать обиравшая ее «знакомая». О том, как жили, рассказывали в то время часто и всем, кто хотел слушать, – и ожидая, что помогут, и просто потому, что надо было кому-то выговориться. По поводу этих ста граммов, отрываемых от голодной девочки, никаких комментариев нет. Не случайно, однако, сообщение о таком поступке сопровождается описанием крайней истощенности М. Каштелян. Возможно, у «знакомой» имелись аргументы, с которыми нельзя было не согласиться, но в рассказе, записанном спустя много лет, они не приведены.
Милосердие обусловливало особую пристальность взгляда. Возмущались не только тогда, когда видели проявления жестокости. Иногда довольно было и одних подозрений – и возникал целый каскад обличений, и гипотетические поступки воспринимались как нечто, что имело место в действительности.
«Мать не слишком заботилась о нем», – расскажет позднее о пятилетнем мальчике-соседе А.В. Сиротова[408]. В ее повествовании отчетливо заметно, как милосердие побуждает «достраивать» человеческие истории и придает выводам категоричность.
А.В. Сиротова увидела, как мальчик выворачивал мешок, в котором обычно приносили хлеб, и старался «из швов выбирать крошки». Сама она редко бывала дома и едва ли знала подробности жизни чужой семьи. Свой приговор она вынесла по одной, бросившейся ей в глаза детали. «Каково же ему приходилось, если он додумался до такого „источника питания"», – напишет она позднее[409], но ведь на этот эпизод можно взглянуть и иначе. А.П. Бондаренко вспоминала, как детям разрешалось собирать крошки с телеги, перевозившей хлеб из пекарни – а в ее семье продукты делили поровну. До таких, и не только до таких источников питания «додумывались» не только потому, что кого-то обделяли или не заботились о нем. «Додумывались» все, и взрослые, и дети, когда пытались выяснить, не «завалялся» ли где-нибудь под буфетом или в дыре на полу пакетик купленных в прошлом году лапши и горчицы, соли и сахара, нет ли там крошки печенья и конфет. Переставляли мебель, все перетряхивали, проверяли каждый карман старой одежды – и не раз, и всегда на что-то надеясь[410].
Вместе с тем, эта готовность везде увидеть обман, алчность, стремление поживиться за чужой счет, весьма примечательна. Ею не только создавался определенный заслон против аморализма. Подробности события могли быть не ясны и даже не известны. В таком случае создавалась особая версия произошедшего, язык которой был заимствован из словаря обычных нравственных назиданий. В этой версии все детали нарочито укрупнены, а признаки распада выявлены предельно отчетливо.
6
Символом насилия и жестокости был фашизм. Особенно часто отмечалась безнравственность тотальных бомбежек города, гибель детей, стариков, женщин. «В приемный принесена 12[летняя] Галя Смирнова… Бедро ампутировали. Девочка в сознании. Зовет маму» – вот что видели и запомнили в эти дни[411].
«Детей-то вот жаль больше всего: чем они повинны, что созданы на свет в такое время», – записал в дневнике 12 декабря 1941 г. Г.А. Лепкович[412].
Обращали внимание на то, что бомбили не только военные заводы, но и больницы, жилые дома, детские учреждения[413]. Их уничтожение являлось для блокадников самым ярким воплощением зла. Ради чего бомбить, если не поражать военные цели? Нет на это у блокадников другого ответа, кроме такого: чтобы наслаждаться чужими страданиями, чтобы калечить всех без разбора – немощных, беззащитных, ослабевших – именно потому, что нравится калечить. Это казалось настолько диким, что одна из девочек в школе даже спросила: «А фашисты знают, сколько у нас народа умирает?»[414].