Небесные тела - Джоха Аль-харти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как ты можешь уехать, Зарифа, ты даже за пределы аль-Авафи не выбиралась, куда там в другие страны-государства?
Все из-за тебя, Хабиб! Ты во всем виноват! Что за бред ты нес при Сангяре! С младых ногтей его портил!
У меня сердце вздрагивает, как вспоминаю твой раскатистый хохот посреди темной ночи: «Страна! Страна предков! Каких предков, Зарифа! Твои предки не отсюда. Твои предки черные. Африканцы! Вас похитили и продали!»
Напрасно было, Зарифа, объяснять ему, что тебя-то никто не похищал. Что ты родилась здесь рабыней от матери своей, невольницы. Что несвободу ты унаследовала, что тебя никто ниоткуда насильно не увозил, что аль-Авафи и есть твоя родина, что люди здесь тебе родные живут.
Но Хабиб просто ухмылялся, когда ты ему это втолковывала. Он навсегда запомнил то наполненное ужасом плавание, которое положило конец его беззаботной жизни в Мекране. Он был вторым сыном в семье, где воспитывали пятерых.
Ничего не забыл: ни местных бандитов, которые ворвались в деревню, чтобы ее разграбить, ни торговцев, белуджей и арабов, которые выкупили всех местных вдоль побережья, ни того, как вас погрузили в грязные лодчонки, как началась эпидемия, как у вас краснели и гноились глаза, как мать билась в истерике, когда остальных ее детей затолкали в другую лодку, как от оспы у нее на груди умирал младенец и как его бездыханное тельце торговцы швырнули в море.
«Да, свободные мы! Похищенные и проданные! – ревел он в ночи, ревел на рассвете, ревел на обрядах зара. – Свободные! Униженные!»
Его с матерью перепродали в аль-Батыне. Купивший их работорговец снова выставил их на продажу. И так, пока их не взял Сулейман. Мать его утирала слезы долгие годы. Жители аль-Авафи проявляли сочувствие к ее судьбе, но никто не мог отыскать остальных ее детей. А о возвращении домой и речи не шло. Пираты и разбойники поймали бы и продали их еще раз. Это уж точно!
Аззан и Луна
Аззан обхватил лицо Наджии ладонями и пропел ей касыду любви Меджнуна и Лейлы:
Стань светом ты, когда луны на небе нет.
И солнцем стань, промедлит коль рассвет.
У солнца свет лучей его прямых,
Но нет улыбки нежных уст твоих.
Днем солнце ты, а по ночам луна,
Как стан твой гибок, шея как стройна.
Глаза твои подведены сурьмой,
Что солнца свет в сравнении с тобой? [13]
Она рассмеялась: что за розы? Аззан погладил ее по щеке. Да! И она самая прекрасная из них! Эта касыда, Наджия, говорит, что любовь наша – дар Божий.
Ее женственность превращалась для него в пытку. Он чувствовал, как в груди набухают чувства, от которых становится больно. Не в силах совладать с ними, он читал ей стихи. До знакомства с ней аль-Мутанабби[14], Ибн аль-Руми[15], аль-Бухтури[16], Меджнун и Лейла[17] – все эти имена были для него пустым звуком, высохшими страницами, частью скучной школьной программы. А теперь в них будто вдохнули жизнь. Наджия сопереживала бессоннице аль-Мутанабби, следовала его желаниям, как своим, и огорчалась его неудачам, как собственным. Она представляла, как аль-Бухтури сидит на берегу озера, которое он воспевал, и вглядывается в водную гладь. Часто она воображала, как Имру аль-Кайс[18] бредет один, гонимый в ночи. Их встречи с Аззаном она привыкла уже заканчивать словами Имру аль-Кайса: «Сегодня хмель, а завтра думы», когда вспоминала о том, какие тяжелые хлопоты ее ждут завтрашним днем.
Но заметив, как склонен стал Аззан к поэзии созерцания и аскетизма, она решила избегать разговоров о поэтах и старалась обуздать собственные фантазии о том, как они наслаждались жизнью, как обожали неземной красоты женщин, к которым она причисляла и себя наравне с Лейлой, возлюбленной Меджнуна.
Абдулла
В детстве меня доставало то, что рослая, как минарет, сестра отца была выше Зарифы. Успокаивало только то, что Зарифа за счет широкой кости все равно казалась мощнее. Я мог закопаться головой в ее мягкие груди и заснуть на них. А когда она прижимала меня к себе, ее руки накрывали меня целиком. У тети же грудь была плоской, тощие белые пальцы увешаны золотыми кольцами, а на запястьях болтались тяжелые браслеты, которые гремели с невыносимым лязгом каждый раз, когда она тыкала кому-либо рукой в лицо, чтобы показать свое превосходство. Я и представить себе не мог, что этими руками она могла делать что-то иное, кроме как с пренебрежением раздавать направо и налево указания. Секретом для меня оставалось и то, почему она постоянно жила с нами, хотя была замужем за своим двоюродным братом по материнской линии из другого города. Она испытывала к окружающим презрение, а вся ее вежливость была напускной, скрывающей, скорее, полное равнодушие к собеседнику. Ее отличала немногословность. Соседки заходили в дом, и она в ответ на их протянутые ладони подавала кончики скрюченных пальцев с темно-рыжими узорами из хны. Тетя приглашала их присесть, кивнув Зарифе, чтобы та несла кофе. Гостьи обменивались с ней ничего не значащими фразами, не складывающимися в душевный разговор, будто строгость ее мешала им разговориться. Пригубив кофе и надкусив финик, тетя поднималась, и они начинали собираться домой, вроде бы исполнив долг добрососедства. Само собой разумелось, что детей к нам приводить было нельзя, так как их тетя просто не переваривала.
Резкие точеные черты ее лица казались противоположностью плоскому лицу Зарифы, словно сделанному широкими мазками. Только она относилась к Зарифе как к рабыне, не признавая ее исключительности в роли нашей хозяйки, к которой в молодости благоволил отец. В те дни, когда он болел, тетка садилась напротив его двери и сторожила, чтобы Зарифа не проникла к нему в комнату.
Они с отцом относились друг к другу с подчеркнутой учтивостью, доходившей до абсурда. Здоровались по нескольку раз одними и теми же словами и никогда не предавались свободной беседе. Только с годами я понял, насколько противоестественно они себя вели и какая жгучая взаимная ненависть накапливалась в обоих. И если с Зарифой она вела молчаливую войну, то при отце, из-за неприятия его отношений с Зарифой, тетка