Пустырь - Анатолий Рясов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тело не давало вырваться наружу, оставляя в остатке съежившийся комок боли. Он, что было сил, сдавливал себе виски и прислушивался к бешеному клекоту крови, кипевшей внутри черепа, как могла бы бурлить вода в чайнике, которому перед тем как его вскипятить, запаяли носик. Что по законам физики должно было произойти в таком случае? Кажется, взрыв. Его-то он и ждал, полагая, что он уже должен случиться с секунды на секунду, но ничего подобного не происходило. Не было даже признаков усиления бурления, как будто кто-то нарочно притушил огонь, чтобы приостановить кипение. Или стенки были слишком толстыми. Так или иначе, ему, сидевшему внутри, было этого не узнать. Ему оставалось только мечтать о том, как хорошо будет, когда всё закончится (если бы что-то могло закончиться). Он сжимал виски ладонями. Дни откалывались от его жизни, как бледные, схожие друг с другом куски льда, выскальзывающие из-под заступа. Несостоявшимся мыслям становилось всё теснее. Кровь, циркулировавшую внутри черепа, он воспринимал как инородную жидкость, которую нужно было поскорее выплеснуть наружу. Он хотел разом выплеснуть свою жизнь, но сосуд был наглухо закупорен. Его череп как будто стиснуло раскаленными клещами. Словно сама жизнь мстила ему, осмелившемуся без разрешения высунуться за пределы дозволенного, и какой-то неведомой силой возвращала его на исходный уровень, на свою самую низкую ступень, даже и не ступень, а на какую-то маленькую дощечку – издевательский приступок, приложенный к подножью огромной лестницы, еще ниже первой ступени. Он никак не мог справиться с жизнью, которая текла через него, которую он был не в силах поймать, а потому – не способен был уничтожить. Он ощущал полнейшее ничтожество собственной пустоты рядом с этим бурлящим непостижимым Ничто, не пускавшим его в свою обитель. Всё исчезло, он остался с ним один на один, но так и не мог прорваться на его сторону. Он чувствовал себя так, будто стоял на самом краю обрыва и изо всех сил колотил кулаками по непробиваемому стеклу, узкая стенка которого не давала ему продвинуться дальше, не позволяла сделать единственный спасительный шаг в бездну. Он стал замечать за собой всякие странности, нездоровую забывчивость и рассеянность, помешательство. Он то приходил в себя, то опять забывался – периодами. Весла лодки то прятались под темную воду, то вновь показывались на поверхности. Но лодка продолжала плавание. Тогда он и начал подолгу лежать прямо на полу мастерской, уставившись на кучу блестевших изломами угольков и не думая ни о чем. Его одолела праздность, пропитавшая воздух. Труд перестал его занимать. Его голова, поросшая сухими седеющими (потерявшими всякий цвет?) волосами, словно отделилась от его тела. Некоторые односельчане даже повадились ходить к нему, неубедительными голосами сочувствовали. – Я сама мать, понимаю, что вы пережили. – И он поражался кретинизму этих фраз. Но за их состраданием часто скрывалось банальное любопытство, за цоканьем языка таилось бессознательное злорадство, вздох облегчения, что это произошло не с ними. Он молчал и смотрел в пол, почти не реагируя ни на что. Тащили варенье, пирожки, выпивку, но когда начали поднимать тосты, он не выдержал и выгнал всех. Раз и навсегда. Всю эту пирожковую мерзость он, разумеется, выбросил. Призраков больше не было. То есть их сменили другие туманные тени, менее разговорчивые. Вернее – говорившие тише и на непонятном языке. Его сдавленная жизнь была теперь начисто лишена событий, точнее, все они оказались вытеснены одним единственным – монументальным и жутким событием, захватившим власть над его временем. Он сам стал лишь призраком события, замкнулся в своем переживании, потерялся в мрачном безвременье. Каждый день давался с невыносимой и необъяснимой тягостью, но ничего нового не приносил. Всё было, как и раньше, но не настоящее, не подлинное, словно какое-то нелепое, неумелое подражание прошлой жизни. Но всё же это могло сойти за жизнь. Как сходит за нее растущий из грязи одуванчик. Нет, неверно. Скорее – как напоминает ее полет сорванной ветром шляпы. Да, это точнее. Хотя, зачем нужна эта точность? Он решил, что будет продолжать называть это состояние жизнью. В конце концов, нужно было какое-то название, раз уж приходилось задумываться об этом. Так почему бы не использовать знакомое слово? Тем более что всю разницу в значении он оговорил. Дни были похожи на металлические штыри, которые он извлекал из гвоздильни. Он распадался на смятение и обездоленность, чувствовал себя молотом, потерявшим наковальню, надгробным памятником, которому не смогли подобрать подходящей могилы. Будущее (опять это неуместное слово) больше не представляло для него ценности, оно было чем-то вроде остатков подсохшей краски, которые надо было поскорее выскрести из ржавой банки. Предметы теперь казались ему мертвыми, он больше не чувствовал родства с ними, не ощущал привязанности к ним, им больше не удавалось обмануть его, даже на короткое время. Ему казалось, что он потерял память, он не видел ничего, кроме мусора и мертвых мух на полу, его уносило от жизни, от окружающих предметов, от воспоминаний, он не помнил уже ни Ольгу, ни дочь, терял их в темноте лишившегося опоры рассудка. Жизнь стала для него неинтересна и мертва, он больше не заходил на ее территорию, утратил с ней все соприкосновения и направлялся в смерть. Но этот путь затянулся, вернее – застыл. Смерть, в которой невозможно было умереть, какая-то бессильная, бесплодная гибель. Или просто он умирал вне смерти? Нет, он простаивал. Он ничего не чувствовал. Нет, боль он чувствовал. Или просто был болью. Вернее, боль была единственным доказательством его существования. Хотя ему часто казалось, что он не чувствует даже боли. Может быть, когда мука становится настолько велика, что телу уже не хватает времени одолевать ее, и оно становится равнодушным, смерть понимает, что перегнула палку, и теперь уже не сможет завладеть телом. Он ничего не помнил. Нет, опять неверно, кое-что он помнил слишком хорошо. Перед его глазами проплывали все цвета и полутона каления мысли: темно-коричневые, едва приметные в темноте переливы становились бордовыми, ярко-пунцовыми, затем – светло-красными, как недозрелая вишня, потом разводы алели, а в какой-то момент неожиданно становились лимонно-желтыми, но вскоре белели и, наконец, доходили до ослепительно-голубого оттенка (этот цвет заменял ему небесное свечение). Рука бессмысленно ощупывала всё вокруг в поисках наковальни. У него не получалось отсутствовать. И он опускал голову на пропахшую железом грудь. Сколько он ни стремился к пределу, пустота оставалась недостижимым горизонтом. И он решил прекратить думать об этом. Он не был ни на что способен и потому ничего не желал. Он похоронил разум в собственной ладони, поклявшись больше не разжимать кулак. Сердце плавилось в его груди, размякало как мякиш, как приманка, наживленная на рыбацкий крючок. Но в болоте давно не было рыбы. А намокший, сжавшийся в утробный комок хлеб продолжал биться, утомленный и отяжелевший. Он уже не чувствовал даже тоски и отчаяния, только жестокий, абсолютный отказ от всего. Но даже этот отказ казался ему неполным: эта тишина всё равно была для него недостаточно тихой, эта ночь – недостаточно темной, эта боль – недостаточно сильной. И еще – это положение неопределенности, это сновидение вопреки всему сохраняло невыносимые приметы и судорожные колыхания жизни. Ее признаки. Или призраки? Хватит, опять эта чепуха, опять эта неискусная игра словами. Ребячество. Но у него же не осталось ничего, кроме слов. Сколько бы он не бежал от них. Сколько бы он не доказывал обратное. Да, что-то похожее на жизнь всё же иногда напоминало о себе. Даже если он не поднимался, он знал, что может подняться, и знания было достаточно, всё, что ему было нужно, – это усилие, не такое уж значительное, если вдуматься. Но лучше не вдумываться. Лучше не думать. Ни о чем не думать. Достаточно. Просто дождаться дня и поднять свое тело. Сил ему хватит. Так, иногда он возвращался к работе, порою по несколько дней копался в дыму кузницы. Казалось, он совсем успокаивался. Не было ни полоумных видений, ни бессвязных мыслей. Работал, как и раньше. Нет, не так. Снова ложь. Он только делал вид, на самом деле, у него ничего не получалось, он совсем разучился работать, как прежде. Раньше он мог находить сакральный смысл даже в рубке дров, в каждом замахе, в каждом наклоне к земле за непослушным поленом. Снопы искр, опилок и стружек, летевшие в разные стороны наполняли воздух священным сиянием, а их золотые отблески отражались в его глазах как свидетельства лучащейся присяги. Теперь же работа была совершенно бессмысленной, колун то и дело спотыкался о сучки. Груды металлолома больше не утоляли его скуки, но он продолжал возиться с раскаленным железом. Его болезненно занимал процесс изготовления капканов, его руки, словно сами собой, мастерили эти жуткие, топорщащиеся ножами ловушки. Ему казалось закономерным, что из бессмысленных скруток проволоки и гвоздей он пытался соорудить что-то, вдохнуть в мертвые, готовые предметы жизнь. Но получались лишь капканы, снова что-то связанное с болью и смертью. Достраивать новый дом он не стал. Вторая половина так и осталась лишь каркасом – торчали подгнивающие стропила, зияли дыры незарамленных окон, издалека жилище казалось полусгнившим черепом, с одной стороны которого уже оголились кости, а вторая еще сохраняла видимость жизни. И даже пыталась подмигивать и улыбаться. Нет, мертвецкую гримасу нельзя принять за улыбку. Хотя он иногда принимал. Но он сам не в счет. Нестору всегда казалось, что выпавшее ему счастье слишком незащищено, чтобы длиться долго. Оно досталось ему по нелепому жребию и на время. Ему заранее было известно, что оно было лишь предсказанием беды, душетрясения. Он только ожидал момента развязки. Этот беспричинный, необъяснимый ужас всю жизнь разъедал его изнутри, рассасывался внутри его груди как неведомое растение, искавшее выхода наружу. Как будто он откладывал на потом всё самое плохое, и вот это потом наступило. И он ненавидел себя, ему казалось, что он выпестовывает собственные кошмары и любуется ими, как фотографиями, вставленными в именинный альбом. По ночам, когда он напивался водки, стаканами опрокидывая вовнутрь эту дерущую горло, жгучую дрянь, ему, и правда, мерещился детский плач. И коляска с пожухлым кружевом. Колыбелька, раскачивающаяся над оврагом на тросе натянутой пуповины. В груди разливался жар, а в голове – неумолчное шумление. Он садился на пол спиной к стене, смотрел перед собой и ничего не видел. Его мучила жажда, и он, не переставая, глотал собственные слезы, но от вкуса этой соленой воды пить хотелось еще сильнее. Он сжимал кулаки, тер мокрые глаза и смеялся больным, неуместным смехом. Он смеялся, но ему казалось, что смеется не он, а кто-то чужой, ненужный внутри него. Ведь ему вовсе не было смешно. Он смеялся оттого, что теперь ему надо было притворяться жить так, словно ничего и не было. Но ничего не было сейчас, а не тогда. Странная болезнь начала истощать его тело. Он больше не чувствовал в мышцах былой силы и уже не был уверен, что следующий его удар по наковальне не сорвется. Он вспоминал ту, еще не мертвую реку – коричневатую воду, по глянцевой поверхности которой плыли семена и бурые листья да шныряли водомеры. И его рот снова кривила трещина усмешки. Пил он тогда много, до болезни и потери сознания. Но это ничего не давало, мысли не появлялись, не было ничего, ни образов, ни звуков, лишь плотоядное чувство тошноты. Остановился он также внезапно, как и начал. Прежде всего, от ужаса осознания того, что в тот момент он почувствовал не только боль, но и облегчение. Да, он ощутил, как с него была снята всякая ответственность. Ведь он всегда осознавал, что однажды ребенок придет к ним и не простит обмана. Ведь все игры и смех, всё детство было обманом. Всё было обманом. Весь мир был неумело солганным мифом. Теперь он перестал верить в подлинность своих чувств. В этих промозглых сумерках он начал сомневаться в достоверности ощущений, безнадежно осознавая, что на самом деле он ничем уже не является, может быть, он стал воплощением собственной же тоски. Но он еще не отсутствовал, ведь эти чувства, которые он не способен был испытывать, тем не менее, заполняли его тело, обрекая его на невыносимые мучения. Он переживал их, со всей ясностью осознавая невозможность не только этого переживания, но даже невозможность мысли об этом переживании. Но главный ужас заключался в том, что он не мог осознать – рассеиваются ли эти чувства (предчувствия) или же наоборот – преумножаются безо всякой меры, безо всякой надежды на остановку. Они на какое-то время переходили от жизни к смерти, но потом, что было куда ужаснее, возвращались от смерти к жизни. Побарахтавшись в небытии, он опять выходил в жизнь. И этот бред выполнял в его случае функции рассудка. Иногда ему казалось, что всё это происходит не с ним. А потом он опять узнавал свое отражение в зеркале. И вновь чувствовал странный шум внутри черепа, шум, похожий на кипение. Или это бурлила выплескивавшаяся за края река? Ему казалось, что нужно вскочить и посмотреть за окно, закричать, затопать ногами. Но потом паника снова сменялась равнодушием. Со стен отшелушивалась скорлупа засохшей извести и с едва слышным звуком падала на земляной пол. Холодная вода мерно и ровно лилась на его голову.