Шум времени - Джулиан Барнс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Излишне говорить, что такое невозможно, однако история эта передавалась из уст в уста и вскоре стала приниматься на веру. А ведь это полная чушь, правды тут не было и быть не могло, потому что в музыке лгать не получается. Бородинцы могли сыграть Четвертый квартет только так, как задумано композитором. Музыка – хорошая музыка, великая музыка – отличается плотной, неразложимой чистотой. Она может быть горькой, отчаянной, пессимистической, но циничной – никогда. Если музыка трагична, то люди, которые слушают ослиными ушами, обвиняют ее в цинизме. Но если композитором владеет горечь, или отчаяние, или пессимизм, значит он во что-то верит.
Что можно противопоставить шуму времени? Только ту музыку, которая у нас внутри, музыку нашего бытия, которая у некоторых преобразуется в настоящую музыку. Которая, при условии, что она сильна, подлинна и чиста, десятилетия спустя преобразуется в шепот истории.
За это он и держался.
Его интеллигентные, утомительные обманные беседы с товарищем Трошиным продолжались. Как-то раз преподаватель явился в нехарактерно приподнятом расположении духа.
– Неужели это правда, – захлебывался он, – неужели это правда… я тут узнал… что пару лет назад вам звонил сам Иосиф Виссарионович?
– Да, совершенно верно.
Композитор показал ему настенный телефонный аппарат, совсем не тот, по которому в свое время отвечал Власти. Трошин впился взглядом в телефон, как в музейную реликвию.
– Насколько же великий человек – Сталин! За всеми государственными делами, за всеми заботами он помнит о каком-то Шостаковиче. Руководя половиной земного шара, он находит время для вас!
– Да, да, – согласился он с притворным жаром. – Воистину поразительно.
– Я понимаю, вы известный композитор, – продолжал наставник, – но кто вы такой по сравнению с нашим Великим Вождем?
Догадываясь, что Трошин не знаком с романсом Даргомыжского, он сурово ответил:
– Ведь я червяк в сравненьи с ним! В сравненьи с ним, с лицом таким. Червяк.
– Вот именно, что червяк. У вас, я вижу, проявляется способность к здоровой самокритике.
Словно напрашиваясь на дальнейшую похвалу, он со всей рассудительностью, на какую только был способен, повторил:
– Да, я червяк, простой червяк.
И Трошин ушел, радуясь достигнутым успехам.
Но в композиторском кабинете так и не появился лучший портрет Сталина, какой только можно было купить в Москве. Несколько месяцев спустя, в процессе перевоспитания Дмитрия Дмитриевича, объективная советская действительность изменилась. Попросту говоря, Сталин умер. На этом визиты наставника прекратились.
Шофер нажал на тормоз, и машина остановилась у бордюра. Это была «волга», вполне комфортабельная. Ему всегда хотелось купить автомобиль зарубежного производства. Причем не какой-нибудь, а «мерседес». И валюта лежала в Агентстве по авторским правам, но тратить ее на приобретение импортного автомобиля не разрешалось. А советские машины чем вам плохи, Дмитрий Дмитриевич? Разве на них ездить нельзя, разве они не надежны, разве не созданы в расчете на советские дороги? Как это будет выглядеть, если ведущий советский композитор оскорбит советский автопром покупкой «мерседеса»? Разве члены Политбюро разъезжают на автомобилях капиталистического производства? Вы же сами понимаете: это просто немыслимо.
Прокофьеву разрешили выписать с Запада новенький «форд». Сергей Сергеевич был им чрезвычайно доволен до тех пор, пока не сбил девушку в центре Москвы, не справившись с управлением. В каком-то смысле для Прокофьева это было характерно. Он вечно подъезжал не с той стороны.
Естественно, смерть не знает, что такое нужный момент: к одним она приходит слишком рано, к другим слишком поздно. Некоторые более или менее точно подгадывают год, но потом выбирают крайне неудачную дату. Бедняга Прокофьев: умереть в один день со Сталиным! Сталин пережил его на пятьдесят минут. Умереть, так и не узнав, что Великого Тирана не стало! Вот таков был Сергей Сергеевич. Всегда держал руку на пульсе времени, но с Россией вечно шел не в ногу. А смертью своей неуместно попал в такт.
Имена Прокофьева и Шостаковича всегда будут связаны. Но и будучи в одной связке, друзьями они так и не стали. Каждый высоко ценил – за редкими исключениями – музыку другого, но Сергей Сергеевич слишком сильно пропитался Западом. Из России он уехал в восемнадцатом году и, если не считать нескольких кратких визитов (как в тот раз, когда произошел курьез с пижамой), жил в эмиграции до тридцать шестого года. К тому времени он утратил всякую связь с советской действительностью. Решил, что его начнут восхвалять за проявленный патриотизм, что тирания его отблагодарит, – ну не наивность ли? И даже когда их обоих вызывали на ковер чиновники от музыки, Сергей Сергеевич думал, что все вопросы сводятся исключительно к музыке. Его спросили: чем грешит Восьмая симфония вашего коллеги, Дмитрия Дмитриевича? Да конкретно ничем, ответил он, прагматик до мозга костей, разве что музыкальная фраза нуждается в большей четкости, а вторую и четвертую части хорошо бы подсократить. А когда начались нападки на его собственные произведения, он ответил в таком духе: поймите, я владею множеством стилей, вы только скажите, какой, по-вашему, предпочтительнее. Он гордился своим мастерством – но от него требовалось нечто совсем другое. Никто не требовал показной приверженности мещанским вкусам и бессмысленным критическим лозунгам – требовалось, чтобы ты в них уверовал. Требовались послушание, соучастие, продажность. А до Сергея Сергеевича это так и не дошло. Он утверждал (смело, конечно): убийственный разнос музыкального произведения за «формализм» означает лишь то, что «оно непонятно с первого раза». Его отличала какая-то изощренная невинность. А душа по большому счету была заячья.
К Сергею Сергеевичу он часто обращался мыслями в эвакуации: как тот на барахолке в Алма-Ате распродает свои шикарные костюмы европейского покроя. Поговаривали, что при этом он заправски торгуется и всегда выбивает для себя лучшую цену. На чьи же плечи наброшены сейчас его пиджаки? Да не в одежке дело: Прокофьев был падок на любые атрибуты успеха. И славу понимал на западный манер. Любил словечко «занятно». Несмотря на сценический успех «Леди Макбет», он, пролистав партитуру в присутствии автора, объявил, что произведение «занятное». Это словцо надо было бы запретить вплоть до смерти Сталина. До которой Сергей Сергеевич не дожил.
Что же до него самого, жизнь за рубежом его никогда не привлекала. Он – русский композитор и живет в России. Никаких альтернатив он не рассматривал. Хотя и вкусил краткий миг западной славы. В Нью-Йорке он зашел в аптеку за аспирином. Через десять минут после его ухода знакомые увидели, как провизор вывешивает в витрине объявление: «ЗДЕСЬ ПОКУПАЕТ ДМИТРИЙ ШОСТАКОВИЧ».
Он больше не ожидал расстрела – этот страх остался в прошлом. Но расстрел – еще не самое страшное. В январе сорок восьмого его старинный друг Соломон Михоэлс, главный режиссер Московского государственного еврейского театра, был убит по приказу Сталина. В тот день, когда это случилось, Жданов устроил композитору пятичасовой разнос за то, что он своей музыкой искажает советскую действительность, что неспособен к прославлению великих побед и прикормлен врагами. После этого он сразу отправился к Михоэлсам. Обнял дочь режиссера и ее мужа. А затем, повернувшись спиной к притихшим, перепуганным родственникам, уткнулся лбом в книжный шкаф и выговорил: «Я ему завидую». Имея в виду, что лучше смерть, чем этот нескончаемый ужас.
Нескончаемый ужас длился еще пять лет. Пока не умер Сталин и не появился Хрущев. Замаячила перспектива оттепели, осторожная надежда, неосторожная эйфория. Да, дышать стало легче, некоторые грязные тайны выплыли на поверхность, но внезапной идеалистической приверженности правде не случилось – пришло лишь понимание, что правду теперь стало возможно использовать в политических интересах. И сама Власть не сжалась: она просто мутировала. Кошмарные бдения у лифта и ожидание пули в затылок остались в прошлом. Но интерес Власти к его личности не угас: к нему по-прежнему тянутся руки, а он с детства страшится цепких рук.
Никита Кукурузник. Cыпал тирадами насчет «абстракционистов и педерастов» – мол, это явно одно и то же. Как Жданов некогда заклеймил Ахматову «не то блудницей, не то монахиней», так Никита Кукурузник на совещании деятелей литературы и искусства высказался о Дмитрии Дмитриевиче: «Музыка его – сплошной джаз… от нее живот болит. И я восхищаться должен? От джаза – одни колики». Но это все же лучше, чем слышать, что ты прикормлен врагами народа. И в эти более либеральные времена кое-кому из допущенных на встречу с Первым секретарем позволялось высказывать – с должным уважением, естественно, – противоположные мнения. Нашелся даже один дерзкий – или безумный – поэт, который заявил, что среди абстракционистов есть выдающиеся художники. И привел в пример Пикассо. На что Кукурузник резко бросил: