Твой след ещё виден… - Юрий Марахтанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто там у вас, кроме Ленина? Вот и вся демократия. Конечно, юридически это нельзя назвать «монархией», а фактически?
Господи, как страшно за себя и за Россию! Если бы это был конец, но это же только начало. Только и остаётся, что помолиться на сон грядущий: «… прости ми грехи, яже сотворих в сей день делом, словом и помышлением: и очисти, Господи, смиренную мою душу от всякой скверны, плоти и духа».
А о плоти думать приходиться. Пначалу не приходилось брезговать даже торговлей с лотков. Правда, так и не научился кричать громко и само забвенно, как это делают по утрам торговцы-итальянцы. Помнишь, Степан, как кричал старьёвщик в нашем детстве: «Старьё-ё берём!» – или точильщик ножей… Здесь же по утрам: молочник; торговцы хлебом, фрук тами…
Плечи скучают по портупее, спина – по выправке. На ремне хочется чувствовать тяжесть оружия. К осени накоплю денег и вернусь домой. Помоги, Господи.
Письмо третье.
Декабря 1917 года.
Безадресные и бесполезные письма писать трудно. А теперь, после Петербургского переворота, когда мы, Степан, оказались в разных лагерях, наверное, мои письма были бы и просто для тебя вредны.
Всего месяц прошёл после вашей «социалистической революции» а (сужу по газетам) какой-то Советъ Народныхъ комиссаровъ своим декретом арестовал всех лидеров кадетской партии, в которой я состоял (и состою!).
И вот теоретический спор, который длится давно, с 5-го года, когда я был ещё мальчишкой, превратился в настоящую борьбу. В теоретических изысках, правда вставала то на одну сторону, то на другую. По крайней мере, так нам казалось – молодым, двадцатилетним. Я и батюшка читали «Русские Ведомости», статьи Бердяева, Струве, «Речь» и Милюкова. Ты, будто в пику спокойному и уютному теплу русской большой белой печи, которая грела наш дом, – предпочитал острые, злые языки пламени керогаза, готового в любую минуту вспыхнуть, если оставят его без присмотра. И в полутьме сеней читал свои газеты: «Социал-Демо крат» или полулегальную «Правду», сменившую столько названий…
Война и только она не дала спокойно и вдумчиво развить ту ситуацию, которая возникла после барри кадного 5-го года: «тревожного, беспокойного и сплошь запутанного», – как выразился один из моих одно партийцев.
Почему-то, стал всё больше вспоминать Полину. Как она? Изменилась ли за эти четыре года, что я не видел её? Похорошела? Тогда, летом 5-го года, мне исполнилось пятнадцать лет. И я поцеловал её в щёку. Видя, как округлились её глаза, тут же, чтобы не сомневалась в моей порядочности, пообещал:
– Я женюсь на тебе.
Тут её глаза стали размером с луну, висевшую над нашими головами.
– Дурак! – крикнула она и врезала мне по физиономии.
С тех пор я уяснил себе: целоваться можно, но жениться не обязательно.
Нас, русских, в Италии здесь много. Историй, слухов про «наших» ходит достаточно. Как выразился ваш Ленин: «В Италии оппортунисты есть, – марксистов только нет в Италии (а уж тем более марксисток – моё), вот чем она мерзка».
Что-то я совсем загрустил. Теперь я России уж точно не нужен. У вас теперь там своя гвардия: Красная. А мы кто? Какой цвет от флагов, реевших над русскими войсками, останется нам?
* * *Александр проглотил часть писем одним махом. В нём, задрожал нерв: от почерка, от взгляда оттуда, от языка, который он переставал чувствовать.
Однажды, в девятом классе, когда они «проходили» пушкинскую «Капитанскую дочку», его поразили всего два слова: «стала метель». И сразу возвратился страх.
Они с другом заплутали в широком зимнем парке. Уже смеркалось. Огромные, оплавленные временем воронки, образованные ещё до жизни Саши редкими ударами бомб – в войну – стали не интересны. Склоны воронок разгоняли лыжи, но, почему-то, раньше приносившие радость, теперь раздражали и утомляли своей повторяемостью. Саша нырял в эти воронки, выбирался на противоположный склон, снова нырял… и всё больше попадались на пути подснежные пни, кочки, пружинящие ветки. Теперь, когда они потеряли выход, а под валенками образовалась наледь, и они выскальзывали из жёстких полукружий кожаных креплений – всё только мешало и доводило до слёз.
Александр и сейчас вспомнил это: обледенелые шаровары с начёсом, жёсткую метель, замёрзших самих себя, прощавшихся с жизнью, продолжительность которой измерялась тогда всего половиной километра от дома. И встревоженную мать. Она стаскивала с него шаровары и выговаривала незлобно: «По морде бы тебя этими шароварами, по морде…» Он долго сидел, вспоминая. Поднялся и вышел на улицу.
К осени море притихло и лежало сейчас, прогретое за лето, гладкое, как экран монитора. Редкие фигуры ныряльщиков вонзались в его гладь, стараясь не образовывать брызг. Огромное кучевое облако, плывущее откуда-то с севера африканского континента, манило любоваться его причудливыми обводами, нависало над Италией и легко стремилось на северо-восток. Может быть, и в Россию.
9
Этот день был обыкновенным – весна, суббота.
– У нас всего полтора часа, – Наташа мягко и, как это часто бывало, неумело прикрыла дверцу машины, в очередной раз забыв, что на старенькой «пятёрке» Кирилла, дверь закрывалась «с разбегу». Как-то виновато и устало посмотрела на него.
Он перегнулся через сиденье, приоткрыл и жёстко захлопнул дверцу. Ощутил, как Наташа вздрогнула. Неожиданно для самого себя так и остался головой на её коленях.
– Завтра у тебя день рождения, – пробормотал он, пытаясь стать ласковым.
Завтра Пасха, – задумчиво и тихо поправила она его. – А сегодня – Светлый день. Второй раз мой день рождения с праздником совпадает.
Они замолчали. Наташа гладила его седые, жёсткие волосы, Кирилл лежал головой на коленях, но физически чувствовал пугающую опустошённость всего тела Наташи. Пасха нынче оказалась поздней, тёплой и благостной. Хотелось вспоминать…
Она часто рассказывала ему, что перед Пасхой, накануне, в деревенском доме Наташи всегда становилось светлее, свежее и прохладнее. А ещё пахло выскобленными, мокрыми, полами. Впервые после зимы перебеливали с мамой печку. Потом вынимали вторые оконные рамы, отчего подоконники становились шире, и на них можно уже было сидеть, глядя через вымытые стёкла на вычищенную, нарядную от молодой зелени улицу. Накрывали, вышитой цветным мулине, скатертью, стол, протирали от зимнего забвения рамки с фотографиями: и сразу становилось светлее.
Ближе к вечеру, мама в который раз пересказывала, как Наташа родилась на этой вот печке в давнее пасхальное воскресенье. Свежее, даже иногда до ощущения новизны, прохладнее, становилось от открытых настежь окон и дверей. Сквозь них, особенно с реки Урги, с огорода, сквозь мостки в сенях, где стояли запотевшие прохладные вёдра с водой, – врывался ветер. По весне он гулял по церковной горе, шелестел в орешнике, переплетал нежные податливые ветви прибрежных ив. И на этих ветвях раскачивались птицы. Наташа выходила на огород, вдыхала неоглядную даль, спускалась узкой, вьющейся с горы тропкой, к реке, полноводной под Пасху. Птицы иногда вспархивали стаей, и от этого взлёта опять приходило ощущение свежести.
Она вспоминала это очень часто, и Кирилл, словно сам проживал заново всё.
– Может, отъедем куда-нибудь? – в голосе Наташи не было нетерпения, она не настаивала, а просила помощи.
– Да, конечно, – засуетился Кирилл.
Их машина стояла в тесном, грязном по весне дворе, упираясь бампером в мусорный бак, из которого порывы ветра выхватывали обрывки газет, пустые пластиковые бутылки, тут же топорщились иглами одноразовые шприцы. Далее – безликое здание больницы, на втором этаже которого, в открытом настежь окне, на подоконнике, на корточках в позе «серунов», как выражался Кирилл, сидели двое, покуривали. Ладно дочери среди них не обнарживалось.
Кирилл поглядел на Наташу. Её простое русское лицо было не то что бы усталым, но отрешённым. И без того правильные черты виделись жёстче, чем обычно, нос стал ещё прямее, губы – даже не накрашенные – чётче; и только пушистость ресниц контрастировала с серыми, холодными сейчас глазами. Усиливали впечатление недоступности короткие, подстриженные не ради моды, а лишь по случаю и забытые – волосы. Он включил заднюю скорость, машинально глянул в зеркало заднего вида, увидел там себя, вспомнил, что не брился уже три дня и редкая седая щетина, высвеченная солнцем, в других обстоятельствах делала бы его импозантным, сейчас – лишь усталым и неряшливым.
– В деревню бы тебя отвезти, на день рождения, – пытаясь размягчить Наташу, высказался он.
– Не проедешь туда, – не согласилась Наташа, но вздохнула, – обещаешь только.
– Съездим. Вот подсохнет, и поедем… – попытался искренне заверить он.