Кыштымские были - Михаил Аношкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечно у них какие-то тайны. Тимошка после каторги вообще смурной стал, слово порой клещами не вытащишь. Сынишка, видать, тоже в батю удался.
Зовет, значит, идти надо. Зря звать не будет. Прихожу в отцовский дом, а там дым коромыслом — чего-то жарят-парят. Тимофей в праздничной рубахе, под хмельком уже. Это в честь чего они? Вроде и праздников вблизи не предвиделось. Обнимает меня Тимошка за плечи, ведет в горницу и говорит:
— Гляди, кто к нам приехал!
Сидит в красном углу молодой парень, при галстуке. Улыбается во весь рот. Еле узнал в нем Степку. И узнал-то потому, что волосы у него непокорные, на макушке всегда дыбком стоят. Он их и примачивал, и примаживал, а они все равно петушком топорщатся.
Обнялись мы, понятное дело, прослезились на радостях. Я и спрашиваю:
— Степ, у тебя совесть есть?
— Думаю, что да.
— Какого же тогда дьявола столько лет даже весточку не прислал? Мы ж тебя за упокой поминали.
— Ну, это длинная история.
— Уж куда как длинная и некрасивая. Знаешь, матушка-то сколь слез из-за тебя выплакала? Собрать вместе — у тебя капиталов не хватит, чтоб сполна оплатить их. Где пропадал-то?
Степка и рассказал. Осенью двадцать третьего, как известно, Ленин заболел. Степка, вишь ли, сам наблюдал, как матушка Тимофея на ноги травами поставила. Вот он и решил эти травы в Москву отвезти. Собрался в школу, а сам потихонечку на чердак, где травы сушились. Учебники в корзину, в ранец траву и айда на вокзал. Добрался до Самары, там его приметили и сгребли с поезда-то. «Кто такой? Куда едешь? Зачем?» Степка молчок. Заглянули в ранец — сушеная трава. «Это еще зачем?» Степка молчок. «Где твой дом? Родители? Откедова ты?» Степка опять же ни слова. Приняли за беспризорника и определили в детский дом. Хотел бежать, да сразу-то не сумел, а потом привык. Даже понравилось, так там и остался. Учился, среднюю школу одолел, в институт, понимаешь, подался. На конструктора выучился. На работу попросился в Челябинск, поближе к дому. Его на тракторный определили.
— Женился небось?
— Нет, Ваня, не успел еще. Это от меня не уйдет.
Матушка с воскресшего сына глаз не спускала. Шутка сказать — похоронила уже, а он через столько-то лет живехоньким объявился да еще ученым. В нашей семье Тимошка читать мог да расписываться каракулями, ну я малость поднаторел. Матушка совсем неграмотная была. А тут инженер! Матушка-то, по-моему, так и не поняла, что это за чудо такое — конструктор.
Стал Степка трудиться на тракторном. Редко домой приезжал, я и не помню, сколь раз наведывался, но мало. На похороны Тимофея приезжал, это когда старшего брательника лесиной пришибло. Мы со Степкой и поговорить не успели — что-то он торопился шибко. А тут война. Я с завода, почитай, выбраться не мог, прямо там и спал, это так называли — на казарменном положении. Отпустят иногда на часок-другой, бегу со старухой повидаться. Семке гостинцев несу. Он тогда в школу бегал, а жили-то впроголодь.
В сорок третьем зовут меня к самому директору, и тот совсем негаданно расщедрился.
— Бери, — говорит, — Иваныч, два дня отдыху.
— За какие же грехи? — спрашиваю.
— А за такие, — отвечает директор. — Глянь в окно — видишь «эмка» — легковушка стоит?
— Вижу, не слепой.
— За тобой пришла.
У меня и настроение упало. За мной? Что это такое? За что такая честь? Может, упрятать хотят? Время военное, суровое. Но за что? Что я такого сделал?
— Не, — говорю, — товарищ директор, тут какая-то ошибка. Эта легковушка не за мной, у меня и знакомых-то нет, которые бы пот так разъезжали.
— Иди, иди, — как малое дите уговаривает меня директор. — Раз сказал два дня отдыху, значит, так надо.
Пошел я, а на душе смутно-смутно. Даже в коленках дрожь — главное, не пойму, за что ж мне такая милость. Все остались на местах, а ведь не хуже меня. А мне такая честь, а другим нет. Что-то тут неспроста. Подхожу, значит, к «эмке», а за баранкой сержант сидит, ждет. Увидел меня, выскочил из машины и спрашивает:
— Товарищ Сырейщиков?
— Он самый.
— Садитесь, приказано доставить.
И доставил меня, понимаешь, к матушке, в отчий дом. Тут и без езды обойтись было легко — от завода пешком пять минут ходу. Матушка от радости сияет. Невестка, Тимошки покойного жена, тоже веселая. Старший сын ее, мой племяш, на войне был, младший в ремесленном училище. Гляжу — Степка! Сильно поседел, а на макушке петушок все равно хорохорится. Я его старше, а у меня седых-то не было. У него же изморозь по голове. Расцеловались. А на столе чего только нет, по военным-то временам невиданное богатство — и коньяк тебе, и рыба всякая, и консервы. И лимон, понимаешь. Я даже забыл, как он и пахнет-то! «Эге, смекаю, не иначе, Степка шишка большая. Да еще автомобиль имеет».
— Ты кто такой теперь? — спрашиваю.
— А что? — глаза-то смеются, а сам ладонью петушка на макушке приглаживает.
— Да ничего. Шику, — говорю, — шибко много.
— Чего особенного? — глаза настырные, начальственные. — У нас ведь сегодня с тобой праздник.
— Какой такой праздник?
— Здорово живешь! Да ведь сегодня матушке семьдесят!
Я себя по лбу ладонью и стукнул. Надо ж! Степка вспомнил, а я нет. Степка вон какое диво навез, а я даже не поздравил матушку.
— Извини, — говорю, — маманя, досадная промашка. Поздравляю!
Сели за стол, выпили за матушкино долголетие. Пожевали всякой Степкиной закуски. Я и спрашиваю брательника:
— Шишка ты, видать, заметная. Какая же?
— Знаешь, Иван, длинный рассказ и не за рюмкой. Давай потом, а?
— Потом так потом, — обиделся я. — Только чего ж от меня крыться? Я ж не чужак какой. Ты что, генерал, наверно?
— Около того.
— На тракторном?
— На Кировском.
— Ну тебя к шуту. Чего ты со мной в бирюльки играешь? Танки, что ли, делаешь?
— Танки.
— Кем будешь-то?
— Конструктором.
— Ладно, давай выпьем за твои танки, а за мою медь. И еще, чтоб наш племяш жив-здоров вернулся, с победой, само собой. И чтоб война скорее кончилась, будь она проклята.
Когда уезжал Степка, форму-то военную надел, я и ахнул — ослеп от орденов-то.
После войны, лет этак шесть-семь спустя, в отпуск приезжал. Матушки уж не было — померла. Младший Тимошкин сын дом отцовский продал и в Сибирь укатил. Старший в Белоруссии корни пустил. Воевал там в партизанах, ну и приглядел себе местную красавицу.
Степка ко мне и завалился. С чемоданчиком, в сереньком невидном костюмчике. Плащ через руку. Совсем седой стал, а петушок на макушке хотя и поседел, но не угомонился. В июле было дело. Приехал и насмешливо щурится:
— Ночевать пустишь, Иван?
— А че, — тоже щурюсь, — задаток дашь, оставайся.
— Какой задаток? Хошь танк подарю?
— Куда мне его? В сарайке корова стоит. Огород пахать на нем не будешь.
— Все одно — хлеба, воды не просит. Бери, бери, — вытаскивает из чемоданчика игрушечный, но как настоящий танк, с пушкой прямо, я отдает мне.
— Спасибо, — говорю, — утешил.
Потом Степка и спрашивает:
— Сеновал у тебя подходящий?
— Вполне.
— Посели меня там.
— Да ты что, в уме?
— Посели, Иван, Христом-богом прошу. Меня на Черное море звали, в голубые края, я же на сеновале захотел поспать. Знаешь, как захотел? Ни на что смотреть не хочу! Тебе не понять. Жить хочу на сеновале, отдыхать на озере. Ты всегда можешь, а я нет. Слышь, Иван, возьми меня в подручные!
— Не возьму.
— Это почему ж?
— Руки у тебя нежные, это раз. А у нас медь — дело тяжелое. И голова дадена не для подручного, это два.
— Но на сеновал-то пустишь?
Смех смехом, а Степка постарел, вот в родные места его и потянуло. Намекнул — с женой хотя бы познакомил. Ездит и всегда один. Нахмурился, ладонью щеку трет.
— Эх, Иван, святая ты простота, — отвечает. — Живешь на кыштымском свежем воздухе, понятия у тебя патриархальные, а жизнь она куда мудренее и сложнее.
Живет у меня Степка неделю, вторую, бродит по Кыштыму, рыбачит на Сугомаке, ходил с моей старухой по ягоды за Егозу-гору. Но все одно — что бы ни делал, куда бы ни шел, а мысли у него далеконько от Кыштыма. Под самый конец отпуска говорит:
— Махнем, Иван, на рыбалку с ночевкой. Когда еще такой случай представится?
Взял я у Андрюшки Мыларщикова лодку и поплыли. Из нашего пруда в другой, что у народного дома, там к Ближней даче и на Плесо. А из Плесо по канаве в Темное. Километров, наверно, десять с гаком будет, на-вихлялись мы тогда на веслах-то. На Темном были к вечеру, быстренько окунишек на уху надергали. И костер до самого неба запалили. Степке все это любо, улыбается:
— Люблю наши озера, Иван. И страшно тебе завидую.
— Чего мне завидовать?
— А как же? Захотел, взял лодку — и куда хочешь. Можешь у костра загорать, можешь домой возвращаться.