Я догоню вас на небесах - Радий Погодин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пошел к Марату. Его деловая мать мчалась навстречу мне с противогазной сумкой через плечо. В доме вещей прибавилось, даже картина в золотом багете - "Нагая у водопада".
У Марата вокруг глаз трехцветные синяки: фиолетовое, зеленое, желтое. Правда, еще не сильные, но уже заметные. Сидит, паяет какую-то штуку, похожую на каркас.
С п р а ш и в а ю: Что это?
О т в е ч а е т: Галактика.
Г о в о р ю: Дянкин, ты очень плох. Нельзя ли тебе куда-нибудь в Сибирь?
Г о в о р и т: Если случится тебе попасть на фронт, ты за меня врежь как следует.
Г о в о р ю: Не сомневайся.
С п р а ш и в а е т: Ты, правда, не видишь, что это красиво? Галактика!
В р у: Я-то вижу. Но... Понимаешь - сейчас война...
В р е т: Понимаю...
В о б щ е м: разговор у нас не получился. Я обнял его, прижал к груди, а он как из жердочек, и чувство у меня такое отчетливое, что я лично перед ним виноват. И мой шифоньер стоит в его комнате, как вампир, упырь, саркофаг. Как крест.
Когда я пришел к нему в свой последний большой обход, он лежал тут в комнате и глаза его еще были осмысленны, но он уже был там, где мы встретимся с ним, и я сознаюсь ему, что его "Галактику" постиг все же сначала умирающим, потом на протяжении многих лет жизни. Но тогда сердце мое было переполнено щемливым ожиданием военного чуда и сквозные объемы, и безмерная мерность, и большое в малом не могли коснуться моего сердца.
На фронте я поминал Дянкина часто. Я помню его всегда, он, гад, на пару с цветным телевизором подавляет меня. Паяя свою "Галактику", он, наверно, нашел мне место в таинственной ее геометрии, в вершинах ее сквозных пирамид, в спиралях ее полей.
Иногда я встречал девочек из своего класса. Они были одиноки и скованны. Еще раз я ходил в военкомат, чтобы взяли в ополчение, или хотя бы копать рвы. Муза и ее мама были приветливы, но не бойцы - их рояль пел Шопена. Лишь Наталья была бодра, иронична, напевала что попало, в основном частушки, и ее девчонки были такие же. Я поделился с ними шифоньеровским сахаром.
Мы с Натальей раза три в "Музкомедию" бегали. И вот что чудесно: "Сильва, ты меня не любишь..." действовало на публику как призыв выжить и победить. Гораздо сильнее, чем "Три танкиста, три веселых друга". Эти бароны и графини как бы говорили в зал: "Держитесь, ребята. Бодрее. Впереди у вас много хорошего - Ялта, Сочи, "Утомленное солнце..."". И томительно сладко становилось от волшебной возможности погибнуть, полюбив красавицу Сильву. И все были вместе, весь зал, и все чувствовали одно - и это чувство нельзя было объяснить только ностальгической грезой о прошлом. Это была духовность, в основе ее лежала святая вера в единого бога - в победу.
В раздевалке театра, хотя никто и не раздевался, возникала некая улыбчивая толчея. Застегнуть пальто у театрального зеркала было приятно, и отразиться в нем тоже. Некоторые женщины приходили в шляпках.
По темной улице скользили синие блики, чем-то напоминающие нынешнюю милицейскую мигалку. В ней есть и тревога, и сирена, и ощущение голода, и вкус крови во рту.
Впереди какой-то мужчина пел застольным баритоном: "Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?" Женщина тихо ему отвечала: "Помню ли я?.."
- Она помнит, - сказала Наталья. - У нее память как амбарный замок. И, не дав мне возмутиться, ткнула меня в бок локтем. - Я уверена, что и мне, и девчонкам моим счастье улыбнется. Не может не улыбнуться. Оно нам задолжало. Скольким оно, черт возьми, задолжало.
Муж у Натальи был недолго, водолаз-эпроновец. Поехал работать на Черное море, нашел себе с телом, да там и остался - "Был Никита, стал Микита - смикитил".
- На девочек присылает, и то... Я его и вспоминаю только, когда приходят алименты, - говорила Наталья. Работала она на "Электроаппарате" пропитчицей и училась в Электротехническом техникуме. - Прислал бы нам винограду...
Карточки отоварили кокосовым маслом, парфюмерным продуктом, похожим на хрупкий чешуйчатый быстротающий стеарин. От него во рту сытости не оставалось, только нежный едва уловимый запах, только удивление и детская боль по ушедшим парусным кораблям. Натальины дочки клали по кусочку этого масла в рот и рты не закрывали, чтобы не ускорять таяние.
Родились они в октябре. Я был громогласно приглашен на день рождения.
Мне хотелось подарить им что-нибудь такое, что напоминало бы "хоть и печальный, но гордый дух блокады". Мои тогдашние слова. Но и сегодня, ныряя в иронических волнах, забитых обломками крушений, я не отказываюсь от них, и в словосочетании "гордый дистрофик" не усмотрел бы ничего смешного. В сущности, как быстро зазеленели листья на засохшем было, но могучем от природы дереве. Оно еще и зацветет.
Подарок следовало купить за хлеб, что было естественно.
Рядом с гаражом "Интуриста", где я тогда работал, был Сытный рынок, прикрытый от проспекта Максима Горького зданием бывшей биржи труда. Сюда когда-то моя мать ходила со мной и часами ждала, что ее заметят и примут в трудовой коллектив, а я сидел или спал на полу у батареи парового отопления на слое опилок, и такие же, как я, мальчики и девочки сидели или спали рядом со мной. Маму взяли на завод "Севкабель". Этот завод я считаю своим. Ах, "Севкабель", "Севкабель"! Уважаю два ленинградских завода особо: "Севкабель" и "Коминтерн".
Рынок кружился медленно и невесело, без выкриков, без смеха и неожиданных песенных всплесков. Продавались чернобурки и соболя, столовое серебро, фарфор, картины в багетах, бронза, мрамор, хрусталь и шелк, даже вышедшие к тому времени из моды фетровые боты. У меня возникло ощущение, что я попал не на рынок, а в комиссионку, у которой разбомбили стены и крышу. Оттесненные к забору кружением роскоши, стояли простые сатиновые старухи со своим всегдашним товаром: варежками, вязаными шапочками, шарфами. В их провалившихся глазах, в морщинистых ртах булькали воды презрения к суете сует и ко всему, что есть суета.
Продавали за хлеб, за крупу, за масло, за сахар. Так и говорили: "Нужен сахар", "Нужны жиры".
Покупали военные, чаще летчики, наверное из Москвы. Платили папиросами и шоколадом. И на хлеб покупали.
Я кружил и кружил на рынке и прокружил весь обед. Подсознательно я искал куклу. Большую куклу. Но их не было. Были разные статуэтки фарфоровые, бронзовые, из слоновой кости. Но в конце концов я мог купить девочкам две красивые серебряные ложки, к серебряным ложкам я питал слабость.
Я начал копить хлеб. Буквально копить - давали уже по двести граммов на день. Я отрезал от своего пайка пластик и укладывал его в коробку из-под конфет, там разные фотокарточки и документы хранились.
Мне повезло, в пробитой снарядом "эмке", за спиной заднего сиденья, я нашел большую заплесневелую горбушку сыра. Плесень я счистил. Сунул горбушку за пазуху.
По дороге в столовую увидел Изольду. Она похудела. Стала выглядеть интеллигентнее. Совсем исчезла былая, сразу бросавшаяся в глаза расторопность ее тела. Появилась в ней лирическая бледность, грусть по былому и ласковая печаль. Я вытащил из-за пазухи сыр, разломил его пополам и Колиным жестом, я это невольно отметил, отдал ей большую половину. Она взяла. Я думаю, тоже не от меня, но от Коли. Мы шли с ней в столовую, грызли твердый вкусный сыр и молчали. Мне казалось, в Изольде было что-то Натальино - что-то все-таки было...
В тот день я положил в свою хлебную копилку сразу половину хлебного пайка.
За день до дня рождения девочек у меня накопилось столько сухарей, что выкупленный в булочной хлеб, завернутый в чистую салфетку, я уже смог рассматривать как валюту.
Терзания купца-простофили одинаковы во все века и у всех народов. Увидав у меня хлеб, меня окружили энергичные, желающие его быстро получить люди. Мне предлагали портсигары с монограммами, охотничьи ножи, пепельницы с порнографическими изображениями, красные венецианские бокалы. Я говорил:
- Девочкам. Подарок. Девочкам. Детям.
Мне отвечали с запахом махорки:
- Вырастут.
От нахальных купцов я ушел. Стал приглядываться к интеллигентам. Интеллигентные, заметив мой интерес к ним, тут же придавали своему лицу некое театральное выражение, трагическое, как будто у них у одних смертельная язва желудка; но чаще благостное, даже умильное, или отрешенное, будто свет их чистой души, сойдя с лица, омоет предмет продажи и возведет его в абсолют чистоты и насущной необходимости во веки веков.
Мне эти выражения лиц начали мешать. Мне захотелось отдать хлеб за так, чтобы люди не мучились.
Но тут меня взяла под руку какая-то старушенция. Глаза ее, единственные на всем рынке, были смешливые.
- Именно у меня есть то, что ты ищешь, - сказала она. - То есть предмет абсолютно бесполезный, но исполненный смысла. - Она вынула из противогазной сумки хрустальное яйцо, величиной с пивную кружку. Яйцо вспыхивало в ее сухих ладонях, и от малейшего колебания менялся цвет этих вспышек.
- Бери, - шепнула она.
- Спасибо, - шепнул я в ответ.