История жизни, история души. Том 3 - Ариадна Эфрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром за окнами вагона пошли перелистываться пейзажи Германии, такие же блестящие и причудливо-аккуратные, как на иллюстрациях к детским книжкам моей бабушки Марии Александровны, целый шкаф которых остался в моей комнате в Москве. Так же по-странному, по-старинному были причудливы и опрятны наряды крестьян (которых хотелось назвать «поселянами»), работавших на своих хорошо разграфлённых полях, огородах, садах, — и сами поля, фермы, деревни, городки, проплывавшие мимо нас и вновь возникавшие за поворотом.
Аккуратность! аккуратность — вот чем потрясали воображение города Германии после такой привычной глазам и сердцу великой неприбранности тогдашней Москвы, со всеми её территориальными привольями и урбанистическими своевольями, со всей невыразимой гармоничностью её архитектурных несообразностей.
(Пятнадцать лет спустя, в 1937 году, возвращаясь на родину, я вновь переглядела - в обратном направлении! - те же, но совсем иные, мимолетные ландшафты и города Германии. Уже обесснеженные, но ещё не раскрашенные весной, лишённые рельефа под низким, смутным небом, они не напоминали больше картинок из бабушкиных сказок. Всё одушевлённое, разноцветное, жилое и живое обернулось железом и жестью; исчезли игрушечные фигурки «поселян», замененные «солдатиками», отнюдь не оловянными, в траурной форме похоронных дел мастеров. На ратушах и отдельных зданиях, на маленьких станциях и больших вокзалах висели некими карантинными знаками, предупреждающими об эпидемии, флаги с чёрной свастикой на белом фоне. Что до «аккуратности», то она была доведена до того предела, за которым начинается безумие.)
Наконец поезд дотянулся до Берлина, постоял на трёх его вокзалах - Александербурге, Зоо, Фридрихерсбурге, — на четвёртом, Шарлотгенбурге, мы сошли; одетый в зелёное носильщик легко дотащил наши пожитки до извозчика.
День - 15 мая 1922 года - был солнечный; большой, благопристойный, строго-нарядный город разворачивал перед нами широкие улицы и массивные дома в массивном убранстве плюща, увивавшего стены и балконы.
Прагерплац с пансионом, в котором жили, вернее - ночевали Эренбурги, и с кафе «Прагердиле», в котором они проводили дни, оказалась маленькой уютной площадью, даже площадкой, вроде нашей московской Собачьей, только на чужеземный лад.
Случилось так, что, пока мы неуверенно разглядывали двери пансиона, они распахнулись и на пороге показался — в круглой шляпе с жёсткой тульей — сам Эренбург с неизменной трубкой в зубах; едва не столкнувшись, они с Мариной огорошенно посмотрели друг на друга, рассмеялись, обнялись. «Ну, здравствуйте, Илья Григорьевич! Вот и мы...» - «Как же вы доехали? Всё в порядке? Впрочем, расспросы будут потом, а теперь надо взять вещи!»
Поднявшись на лифте, мы вскоре оказались в большой, темноватой, заваленной книгами эренбурговской комнате, которую он нам тут же предоставил в полное распоряжение и которую мы занимали
вплоть до его летнего отъезда в приморское местечко Бинг-ам-Рюген.
...Дружба Марины с Эренбургом была непродолжительной, как большинство её дружб - личных, не эпистолярных, — но куда более обоюдной, чем многие иные. Тяготея к силе, Марина, тем не менее, нередко влеклась к слабости, как к некоему временному руслу собственных паводков и преизбытков.
Перенасыщая своими щедротами хилые души, она открывала в них собственные же клады, дивилась, радовалась им и восславляла их -НО ДОНЫШКО было близко, всегда СЛИШКОМ близ- И Г. Эренбург ко; отношения пересыхали — оставались стихи, Берлин, 1922 уже забывшие об источнике, их породившем...
Справедливости ради надо сказать, что некоторые из этих душ были хилыми лишь по сравнению с Марининой мощью; что, в своём (общепринятом) измерении, они оказывались порою не столь уж мелководными — но что до того было самой Марине с её «безмерностью в мире мер»!
Дружба Марины с Эренбургом была дружбой двух сил - причём взаимонепроницаемых, или почти. Марине был чужд Эренбургов рационализм, наличествовавший даже в фантастике, публицистическая широкоохватность его творчества, уже определившаяся в 20-е годы, как ему - космическая камерность её лирики, «простонародность» (просто — народность!) её «Царь-Девицы», и вообще — рассий-ское, былинное, богатырское начало в её поэзии, вплоть до самой рас-сийскости её языка, к которой он оставался уважительно-глух всю свою жизнь.
В дальнейшем взаимная неподвлиянность (не говоря уж об обстоятельствах) разделила их, а в начале — только помогла дружбе стать именно дружбой. Отношение того, давнего, Эренбурга к той, давней, Цветаевой было поистине товарищеским, действенным, ничего не требующим взамен, исполненным настоящей заботливости и удивительной мягкости. Я не оговорилась — ибо была такая пора в творческом и человеческом становлении Эренбурга, когда нарастающей непримиримости его приводилось оборачиваться мягкостью, ироничности — нежностью, несмотря на то, что перо его и тогда уже превращалось в ланцет, голос становился голосом трибуна, а мысль, отталкиваясь от частного, старалась охватить общечеловеческое...
В его воспоминаниях «Люди, годы, жизнь», в той части их, которая касается Марины, от былой Эренбурговой нежности не осталось
следа, вероятно, память о подобной «окраске» отношений скорее всего рассеивается временем.
Первого появления Эренбурга у нас в Борисоглебском переулке (году в 1917—1918, судя по написанному им) — я не помню; знаю лишь, что в пятилетием возрасте я, естественно, не была ещё знакома с любовной лирикой Блока8 и что в большой, нескладной, но уютной квартире нашей ещё не наблюдалось того кораблекрушительного беспорядка, которым она поражала всех, в неё входивших, в начале 20-х годов.
Именно тогда Илья Григорьевич приехал из Крыма и пришёл к Марине с известиями о Максе Волошине и его матери — моей крестной, и в эренбурговском стремительном доброжелательстве к нам обеим просвечивала ещё и волошинская память, волошинская тревога о всей нашей цветаевско-эфроновской семье, которую он так (издавна!) любил и которая отвечала ему такой взаимностью.
В 1921 году, уезжая в заграничную командировку, Эренбург обещал Марине разыскать её мужа, к тому времени оказавшегося в эмиграции, передать ему наши письма, фотографии, её последние стихи.
В детских моих тетрадях остались записи февраля - марта 1921 года, озаглавленные «Золотое сердце Эренбурга»; вот несколько цитат из них:
Я больна, сижу в кровати, Марина готовит. Короткий и чёткий стук в дверь. Кто-то входит. «Здравствуйте, Марина Ивановна!» Марина здоровается и подаёт ему стул. - «Да... Вы тут живёте? В другой комнате было лучше!» Я понимаю, что это Эренбург. «Ну, тут у вас странно! Столько ненужных вещей!»
Марина сидит за столом, смеётся. «Илья Григорьевич, простите, я сейчас должна переписывать. Я как раз переписываю стихи для Вас»...
Эренбург предлагает почитать свой «портрет Марины».
Она очень кротко слушала: «Маленький, узкий переулок, два больших дерева напротив подъезда, маленькая лесенка с шаткими перилами. Множество ненужных вещей, как у «тетушки» или «антиквара». Она похожа на школьницу» и т. п. Потом он читал портрет Брюсова: «Низкая широкая комната с множеством картин, изображающих Сухарёвку. Сам хозяин — неприветливый «русский американец»... всё время разбирающий граммофон и разные машины»,.. Потом я показала Оренбургу мои рисунки. Он хвалил и странно спрашивал объяснения... Скоро он ушёл...
Мы пошли [к Эренбургам] в слякоть и грязь, и лужи были настоящие. Хитрые перекрёстные переулки вели к «Княжьему двору» [гостиница-общежитие, в которой жили Эренбурги по возвращении из Крыма]... Поднимаемся наверх, по гранитным ступеням, в комнату № 49. Стучим. - «Войдите». Боже мой, Илья Григорьевич и столько людей! Целых восемь человек! Эренбург в очень весёлом настроении и даёт мне целую груду им нарисованных картинок. Я стою на коленях перед стулом и любуюсь. «Рай и Ад». На границе Рая и Ада большой золотой престол. На нём сидит Бог. Перед ним ходят мужчины, женщины, дети и собаки. А в Аду в тазах с кипящей смолой сидят грешники и плачут. Черти с красными усами и зелёными глазами бегают с головешками. Потом есть картинка с другим Богом, который стоит с руками по бокам... Над его головой дама с громадными ногами и с большой розой в шивороте... Третья картина названа «Извозчик и его лошадь». Вокруг них имажинистские миры: летящие дома, стоящие птицы, всё наоборот. А посередине стоит старик-извозчик со своей лошадью... Потом ещё большая картинка: Дева Мария в очаровательном жёлтом платье с чёрными звёздами... Тут же стоит журавль, поднявши свой клюв на луну, а в это время змея обвивается вокруг его ног...
Посмотрев, я начала наблюдать людей. Вот какая-то - со злым личиком, в белой кофточке, смотрит через плечо Эрен-бургу, водит скрипящим ногтем по картине и говорит, что сюда надо вставить кусочек красной с синим краски и будет замечательно. Вот надиване сидит женщина в буклях... иусердно пьёт чай. Вот жена Эренбурга — она в «модном дамском платье». У неё короткие чёрные волосы и тонкие сквозные пальцы с блестящими стеклянными ногтями... Эренбург подсел ко мне и спрашивает: «Ну как, Аля, понравились тебе мои картинки?» -«О да, Илья Григорьевич!» Он, подумав немного, достал богоматерь в золотом платье... схватив карандаш, начал писать: «Але - Божью Матерь золотое сердце. Илья Эренбург. ...Радуйся, Мария, упованье наше, радуйся, Мария, сердце потерявшая!» Я его поблагодарила и подала картинку Марине, она полюбовалась и положила её в мою книжку «Детские годы Багро-ва-внука», Аксакова... Кончив разговаривать с другими, Марина сказала, что надо уходить, но Эренбург остановил нас. Постояв с минуточку, он возвратился с маленькой записной книжечкой и прочёл несколько стихов... Я, взобравшись к нему на колени, сказала: «Милый Илья Григорьевич, если вы увидите папу, передайте ему, что мы только и живём им, и передайте ему, пожалуйста, от нас приветствия и все хвалебные слова,