Долгое-долгое детство - Мустай Карим
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это ты их распустила, потатчица! — замахнулся, но не ударил. Лицедейки чертовы! Прислужницы Газраила! Сучьи дочери, потаскухи! заорал он. — Кому было сказано — до сумерек дома быть! Не тебе ли? — и камча просвистела над моей головой.
— Тронь только! И хоть кого тронь! Вмиг домой уйду!
— Гульямал — куда ни шло! А тебе-то что осталось? Туда же, поволоклась! У-у, сухостой! Обгрызок человечий! — на сей раз камча кривую спину Уммигульсум-апай с шипением ожгла. У той и вздоха не вылетело. Еще раз прошипела камча и еще.
— Отец! Отец! — рванулась Гульямал. — Отец, не бей! Не бей Уммикай!
— Зять! — завизжал я. — Сейчас собственным твоим ружьем тебя застрелю! — и, задохнувшись, не помня себя, бросился к висевшему на гвозде ружью.
Зять опешил. Я же, не добежав до ружья, забился в угол и застыл.
— Ладно, в острастку будет, — сказал зять и повесил камчу на гвоздь.
А я как застыл в углу, так и плачу. Без вины избитую Уммигульсум жалею. А того пуще жалею праздник… Потому что зять Хабибрахман не только тихую увечную свою дочь, но и сам праздник, что кипел сегодня на берегу Барсуана, высек своей шипящей камчой.
И еще Зиятдина с Верхнего конца нашей улицы вспомнил. В прошлом году его сын Агзам, не спросясь отца, из города плохонькую тальянку привез. А старик Зиятдин такой человек — заслышит гармошку, из себя выскочить готов.
Мимо них парням с гармошкой даже пройти нельзя, он их с жердиной по улице гоняет. «Гармонь кяфыры сделали, ее и в руки взять погано», говорит он. Гармошку свою Агзам прятал в крапиве у плетня. Но старик нашел ее и пинками на середину улицы выкатил. А потом при всем народе пошел ее дубиной садить. Гармонь, бедняжка, на каждый удар хрипит только — гыр, гыр. Тот: «А! Ты еще хрипишь, ты еще свое тянешь…» залез на нее ногами и растоптал. Агзам только не плакал разве. Вот так. Один музыку дубиной отдубасил, другой праздник камчой высек. Чтоб руки у них отсохли! В тот раз на бесчинство ружья наставить я не смог, плачем его унял. Зять дале не бузил.
Может, в первый раз это и было, что я против чьего-то бессердечия взбунтовался. И потом было, да только уже по-разному. Бывало, разъяренный, в схватку бросался. Бывало, будто глух и незряч, в стороне оставался… Всяко было. Много всякого было.
…А память все пережитое исправляет, подновляет, подгоняет на свой лад, ищет в нем опору и утешение. Старенькая моя племянница Уммигульсум-апай, которой уже под семьдесят, те времена с удовольствием, со вкусом, словно на язык пробует, вспоминает:
— Были же беспечные времена! С Гульямал, покойницей, мы вровень росли. Обе проказливы, обе своевольны были. Как на вечерние игры уйдем, так и потеряемся, до глубокой ночи пропадаем. Вернемся домой, а отец, спокой ему в раю, ох и ругался на нас, ох и ругался!.. Горячий ведь человек был, но вот чтобы руку на нас поднял, такого не помню. А брани больше мне доставалось. Знать, и поделом: озорства и своеволия, видать, побольше было… Только тоска теперь по тем веселым, беспечальным временам и осталась…
«МЯСО — ВАШЕ, КОСТИ — НАШИ»
В белом инее было утро, когда Старшая Мать повела меня в школу. Я иду чуть поодаль от нее, в голубой заиндевелой траве прокладываю себе путь.
«Пожалуй, в школу ему уже пора. Вот табуны уйдут на тебеневку — ему девять исполнится, — сказала она вчера Младшей Матери. — Может, сама к учителю сводишь?» Младшая Мать долго смотрела мне в глаза, потом сказала: «Своди уж сама, наперсница, ты и поговорить умеешь».
Школа — по другую сторону оврага, в Нижнем конце улицы Мечети. Я ее только со стороны видел. Внутрь не заходил. Да и не рвусь особенно-то. Чего я там потерял? Правду небось сказал на днях Валетдин, когда речь о школе зашла: «Не всяк ворона — хоть перья черные, не всяк мулла хоть слова ученые». Если все выучатся, муллой станут — ты мулла, я мулла, а кто же лошадям сено задаст? Добро, если сено есть, тогда, может, и найдется, кому задавать. Другое худо: муллы все люди боятся. Вот и живи, людей пугай, словно упырь какой…
— Вовсе не хочу я муллой быть, — я и сам не заметил, как вырвалось у меня.
— Почему так говоришь, синнай?
— С этой грамотой и не почуешь, как муллой сделаешься. Закаешься учиться, да поздно будет.
— Даст бог, муллой тебя не сделают. Ученым станешь или землемером. А нет, так — полон дом слепых — один средь нас, иншалла, зрячий будешь, — и тут же пояснила: — Теперь безграмотный все равно что слепой. А мы все невежественные, сынок. Потому нас, темный люд, черными баранами и зовут.
Я тут же остановился.
— Давай сегодня не пойдем в эту школу, давай завтра пойдем.
Перед глазами встала школа, полным-полна черных овец и баранов. Всякие, большие и маленькие, они бодаются, толкаются, блеют истошно.
— Сегодня покажемся и запишемся только. А учиться через неделю пойдете, — не останавливаясь, сказала Старшая Мать.
Она, если раз скажет, вспять не идет, с полпути не возвращается. Перед нами вошел в школу кузнец Аглям, сына своего, длинного и худого, как удилище, Гильметдина, привел. Этого Гильметдина я знаю. Больно ли кроткий, умом ли короткий, только, бедняга, даже самых маленьких мальчишек боится.
Увидев Старшую Мать, учитель Махмуд встал.
— Айда, проходи, мать! Вот сюда присаживайся. Сейчас только сына Агляма-агая запишу…
— Ладно, ладно, мы не спешим, — сказала Старшая Мать. — Большой у тебя сын вырос, Аглям, дай бог, скоро и от своего ребенка благо увидишь.
Аглям за руку поздоровался с ней, затем подвел своего Гильметдина и поставил перед учителем. Казалось, что у парня вот-вот оборвется тонкая, с глубокой ложбинкой шея и обритая высохшая голова скатится на пол. И каким только чудом еще держится эта голова?
— Вот, Махмуд, — сказал осевшим вдруг голосом кузнец, — старшего своего привел к тебе. Мясо, сало себе возьми, кости, шкуру нам оставь.
Что за «мясо», что за «сало», я сначала не понял. А понял, смех меня изнутри защекотал, еле сдержался. Но потом перепугался. Так вот какие истязания ждут Гильметдина, у которого и без того под рубашкой кости гремят! А если Махмуд и из меня мясо и сало вытянет, лишь кожу да кости оставит? Я был готов тут же вскочить и убежать.
— Ладно, агай, постараемся, рук да разума, сколько есть, не пожалеем, все приложим, — заверил учитель.
Те ушли. Учитель в свою толстую книгу записал и меня.
— Вот, учитель, сына своего на твое попечение отдаю. Ребенок упрямый, обидчивый, своевольный, но душа бесхитростная и тонкая. Но чтобы под твоей рукой и волосок его не упал. На то согласия моего нет. Не прощу. Это я сразу говорю, — сказала Старшая Мать. Голос ее тих, но тверд.
— Насчет этого будь спокойна, мать, — сказал Махмуд, вставая с места. — Сына такой уважаемой матери и ногтем не коснусь. Обещано свято. Не беспокойся.
— Спасибо, учитель, что слова мои принял, — сказала Старшая Мать. Лучше сразу уговориться. Прощай, будь в здравии.
Школа меня особо не поразила. И к разным бумагам, приклеенным к бревенчатым стенам, и к черным партам, и к черной доске я остался равнодушным. И зеленовато-голубые глаза учителя не понравились мне. И его «обещано — свято» что-то не больно убедило. Хорошо, что мы тут же ушли.
Учитель слова своего так и не сдержал. Ногтем-то он и вправду не коснулся — мне от него по-другому доставалось.
На третий или четвертый день учебы мы играли на перемене в прятки, и я залез в печку. Так он мне за это чуть ухо не оторвал. Потом я острием ножа выцарапал на парте букву «К» и за это ребром деревянной линейки получил по пальцам. В третий раз я уже от чужой удачи долю отхватил. Учитель на доске что-то мелом писал, а в это время сидевший за мной то ли Хамитьян, то ли Гильметдин начал баловаться, так учитель приноровился и куском мела с кулак величиной в того озорника запустил. Хорошо приноровился, мел прямо в лоб мне засветил. Из глаз какие-то сверкающие колечки посыпались. Учитель и сам струсил: начал успокаивать меня, утешать. А я нарочно не заплакал, ему назло.
В тот день я окончательно решил: больше в школу не хожу. Как раз тогда и снег уже выпал, и настала пора с горы на санках кататься, за копейку на Шайхаттаровых железных коньках птицей по переулку Белого Юмагула пролетать. Никому ничего не сообщая, я дальнейшее свое учение оставил. И длилось это два года.
Через два года я снова, уже с младшей сестренкой Салисой, пошел в первый класс. Меня посадили на самый последний ряд, сестренку на самый первый. Учительница у нас молоденькая девушка, В первые дни она учила нас писать палочки. Сестренка проведет палочку и ко мне бежит, на учительницу и не смотрит: «Агай, правильно?» Учительница делает вид, что не замечает, а я стесняюсь.
Убытки двух потерянный лет я за одну зиму окупил. Весной меня перевели в класс, с которым я в первый раз начинал учиться. Все знакомо, все знакомы, только учитель другой.