Знамена над штыками - Иван Петрович Шамякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды произошел случай, который еще крепче привязал меня к капитану Залонскому, он стал для меня дорогим человеком, как отец или как дядя Тихон.
Я дежурил в блиндаже в холодную ветреную ночь. Днем была оттепель. Валенки намокали, и мои обязанности расширились: не только топить печь, чтоб блиндаж не остыл и господа офицеры не озябли, но и сушить их обувь, носки. Но у ночи своя сила — я заснул. Проснулся от криков:
— Горим, господа!
В блиндаже было полно едкого дыма. Офицеры в одном нижнем белье выскочили из блиндажа. А я не растерялся: нащупал ведро с водой, залил печку.
Оказалось, что я сжег фетровые бурки ротмистра Ягашина. Увидев свою обнову — подарок матери — обугленной, ротмистр дал мне такую оплеуху, что из глаз моих искры посыпались. Но тут же я услышал гневный голос Залонского:
— Что вы делаете, ротмистр? Как вам не стыдно? Позор! Я не позволю бить солдата! Тем более такого солдата! Какая дикость!
— Пошел ты!.. — Ягашин выругался грубо, по-солдатски. — Слюнявый интеллигент! Вонючий демократ!
Они крепко сцепились. Командир батальона едва развел их. Ягашин в ту же ночь перебрался в ротную офицерскую землянку, а через неделю перевелся в другой полк.
Они дружили, капитан Залонский и ротмистр. И вдруг так поссориться. Потом я слышал от взводных и ротных офицеров, что, будь это не в окопах, не на войне, они бы наверняка стрелялись на дуэли. Из-за меня.
Теперь, пожалуй, трудно представить, как поразило, тронуло, обрадовало крестьянского парня то, что его господин, его офицер, готов был стреляться с другим офицером из-за своего денщика.
И поклялся себе, что буду предан капитану до самой смерти, жизни не пожалею за него. И как я потом старался во всем угодить своему благодетелю, чтоб было ему всегда тепло, чисто, уютно! Я готов был в любой момент грудью своей заслонить его от пули, от сабли.
Иван Свиридович не посмеивался, как обычно, когда утром я рассказал солдатам об этом происшествии, а слушал внимательно, серьезно и расспрашивал, кто из офицеров ругался, какими словами, особенно заинтересовало его, что Залонский сказал: «Прошло то время, когда били солдата», и еще: «Не забывайте, ротмистр, что вы в окопах».
Иван Свиридович так отозвался на эти слова: «Начинают понимать господа офицеры. Может, некоторые людьми станут».
Много на фронте было разных событий — боев, разведок, смертей; часто подстерегала солдатская беда, иногда звучала острая шутка. Если бы обо всем рассказать, пришлось бы не вечер, не день, а неделю сидеть у этого костра. Я расскажу только о событиях, больше всего поразивших меня, навсегда оставивших след в моей душе. Они были связаны с двумя людьми — Залонским и Голодушкой, которые по-разному влияли на меня, по-разному учили.
Весной шестнадцатого года, после нашего неудачного наступления, подполковника Шувалова убрали и командиром батальона назначили Залонского. Мне казалось, что он не очень обрадовался этому повышению. На поздравления офицеров он отвечал: «Я штабист, господа. Штабист».
Вскоре капитан заболел экземой.
В ту войну это была очень распространенная болезнь: врачи говорили — от окопной сырости, а прапорщик Докука утверждал, что экзема — нервное заболевание. Офицеры этому не хотели верить, считая слабые нервы признаком трусости. А смерти боялся один лишь Докука. Или, вернее, он не стеснялся в этом признаться. Возможно, его не любили за то, что он часто говорил: «Мы все дрожим за свою жизнь, дороже ее у нас ничего нет. В бесстрашных героев мы только играем. Как актеры. Одни это делают талантливо, другие — бездарно. Я бездарный актер, господа. Я не умею играть героя».
Особенно не нравились такие разговоры Ягашину. Тот кричал: «А государь император? А вера и отчизна вам не дороже жизни, прапорщик?» Докука бледнел и отвечал как-то странно: «Я идеалист, ротмистр. Для меня все, даже самое высокое, существует до тех пор, пока существую я. Зря вы меня ругаете марксистом, марксисты — материалисты. Я идеалист». С удивительной цепкостью запоминал я тогда слова самые замысловатые, ученые. Но смысл многих офицерских разговоров понял значительно позже, после революции, когда учился на курсах красных командиров.
Воспользовавшись своей болезнью, Залонский попросился в отпуск и вскоре уехал домой. Лучше, чем дома, фронтовик нигде не отдохнет, не подлечится. Денщика он взял с собой. Не только для того, чтобы всюду — в дороге, дома — иметь слугу, но и чтобы вознаградить меня за преданность.
Действительно, поездка была самой приятной наградой. Я получил возможность увидеть неизвестный мне мир, другую жизнь. Что я до той поры видел, кроме своей деревни и окопов, если не считать короткой, как сон, поездки в Минск за Георгием?
Правда, дорога была недалекая — в Харьковскую губернию, под Сумы. Но все же…
От Минска капитан ехал в вагоне первого класса, в шикарном купе, где ручки блестели, как золотые. Меня устроил в том же вагоне, в тесном закутке проводника. Между прочим, сосед Залонского по купе, седой полковник, тоже вез своего денщика, но его слуга, такой же, как сам полковник, старый усатый дядя, ехал в солдатском вагоне и только на больших остановках приходил выполнять поручения полковника. Я же все время был у капитана под рукой. Подавал господам офицерам на столик коньяк, хорошую закуску, купленную капитаном в Минске. Щедрость Залонского нравилась старому полковнику. Вероятно, Залонский рассказал ему обо мне, потому что, когда я в первый раз вошел в купе, полковник сказал: «Вы нашли клад, капитан. А ты, парень, в лице Всеволода Александровича — отца родного. Цени и уважай его. Это золотой человек, гордость армии русской». Коньяк сделал полковника щедрым на похвалы.
«Рад стараться, ваше благородие!» — крикнул я на весь вагон и был готов из кожи лезть, только бы угодить господам офицерам.
В Гомеле поезд стоял около часа. Я получил разрешение погулять по вокзалу. И вот здесь-то, на этой станции, я впервые увидел войну как глубокое народное горе.
На Минском вокзале царила армия действующая, воюющая, и весь распорядок на этом вокзале напоминал фронтовую обстановку —





