Воспоминания - Анастасия Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
и башлыке, закричал громче дамы, красный, как индейский петух, в гневе прекрасный, сверкая в нее трухаческими, цветаевскими глазами:
– Как ты смеешь так говорить с моей матерью?! – гремел на весь трамвай его задохнувшийся голосок. – Да знаешь ты, кто она? – И он кричал и кричал, а дамин ор стих, она, как и весь трамвай, как-то охнула от неожиданности, но я всей силой рук – а он вырывается – зажимала ему рот, не видев его никогда в таком состоянии! и боялась за него, за себя, потому что уже раздались голоса: «Остановите трамвай! Высадить их!» (их – нас! – не ее…) В голове мешалось… К счастью, трамвай, подлетев к остановке, на середине бульвара, стал. И, теряя еще полбульвара, оплаченного в нашу первую роскошествующую поездку, я – за плечо Андрюшу, толкая его перед собой, спрыгнула с подножки в густую снежную грязь предвесеннего дня.
Мы шли, я – еще в дрожи пережитой непонятности, смиряя в себе все поднявшееся, а Андрюша, уже отойдя, тянул ноги, отставая, меся грязь, и вид у него был – скучающий.
И мне стыдно сказать, как о многом, мной в жизни сказанном, сделанном, что я, вмиг вознегодовав, не удержала себя, посмела его упрекнуть – в медлительности!..
– Какая ты странная! – сказала, негодуя, Марина. -Почему ты не остановила трамвай, не вызвала милиционера, не составила акт? Был же хоть один красноармеец в трамвае – в шлеме! Не заявила, что ты – член Союза писателей, не повторила ее слова о Волге! Но какой же у тебя молодец Андрюша! Борисов сын…
А Марина была неузнаваема: вся на отлете. Стремительна, как натянутая стрела. Дело о ее отъезде двигалось по инстанциям. Каган помогал и другие. Она увидит Сережу! После – «Плач Ярославны»…
Она яростно откармливала Алю – из протеста против Запада хотела привести ее – толстую! – из «голодающей России», пихала в нее все съестное, что могла раздобыть, и Аля толстела на глазах. А Марина все так же желта, только глаза никогда не были потухшие, как я замечала у нее летом, до вести от Эренбурга о Сереже, – они блестели сосредоточенным блеском, а когда она от меня уходила, говорила смущенно:
– Ася, мне стыдно, но проводи меня, если сможешь… Пока я была брошенный пес, я ничего не боялась, а теперь, когда он жив, ждет меня, – я стала бояться на улицах…
И мы выходим вдвоем.
Наступила весна. Мать товарища игр Андрюши по соседнему переулку убедила меня, что мальчиков надо отдать в новую школу, куда принимают за художественные наклонности, – сын ее поступил и ходит туда. Она говорила так увлеченно. Я дала себя увлечь и пошла.
Где это было? В больших пустых комнатах сидели заведующие: Наталия Сац и молодой человек, имя которого мною забыто. Не Григорьев ли? Они же – экзаменаторы.
Экзаменов было два. Чем отличился мой сын у Наталии Сац – я не помню. Экзамен второй (у мужчины) был следующий:
– Что бы ты сделал, если бы сюда рвался тигр?
Ранее, чем в «мгновение ока», очутился экзаменующийся наверху высокой распахнутой двери, пригнувшись под потолком.
– Молодец! – ответил экзаменатор. – Он принят.
И он записал: «Трухачев, Андрей, 9 лет».
Но не было башмаков. Ноги промокли, он слег надолго с бронхитом и не поступил в эту школу.
Скоро Пасха 1922 года! (Уже нэп?) Уже у соседей масло, колбасы, уже телефон несет вести о латуни – пеньке, еще о чем-то необычайном… Частная торговля, разрешенная в стране, видоизменяет жизнь окружающих пластично и быстро. А у нас все по-прежнему: у нас все пропало, ничего нести в Торгсин.
Но в предпасхальный вечер, в страстную субботу, ко мне раздается стук, и в комнату входит, как в книге Диккенса, человек, несущий пакеты. Он ставит на стол, сообщая: «От Андрея Ивановича Цветаева». И уходит.
Стою, занемев: кулич! пасха! уйма крашеных яиц! конфеты!
И затем, как в волшебном сне, одно за другим, – да простит Провидение, что я позабыла – откуда, из нескольких мест! Драконна? Лёра? Нина Мурзо? от семьи профессора
Яковлева, Алексея Ивановича, молодого когда-то друга и ученика папы? Шура Занковская? Голъдман? Стол (и откуда, как, когда появился стол?) – завален! Расставляю, смеюсь, плачу, Андрюша пробует, нюхает, сияет…
И на другой день – или ночью еще – входит Марина и Аля, и мы целуемся трижды.
– Ася, это какое-то чудо! Это тебе за терпенье и кротость!
И мы пьем и едим – ветчина, сыр, сдобный пирог, торт,
но превыше всего – куличи! пасхи! яйца!
– Ася! Аля, ведь правда – мы давно ничего подобного не видели, ну ни у кого, у богачей даже! Это просто сон! Смотри, они все перемазались даже… О, я расскажу Сереже про эту Пасху.
Ночевали ли они у нас? Томашевские принимали гостей, несли и нам угощение…
И кто входит ко мне – Катя Калецкая! Судакская Екатерина Николаевна, кипятившая нам (болели) пресную воду, носившая нам суп… Она едет в Ленинград, с матерью и маленькой дочкой! У нее так мало времени, это было так трудно устроить… Мы держимся за руки и смотрим друг другу в глаза, и она, как всегда, глядя испытующе-вопросительно, глубоко-глубоко, прекрасными голубыми глазами, улыбается добрым и умным ртом, и молчим, потому что всё понимаем… Радость! Сходство! Уверенность: что ни скажи -будет понято сразу, и как может иначе быть, когда она -самая грация, грация ума, грация сердца, не отступающая ни перед какими испытаниями, лишь бы быть верной тому единственному, что в жизни довлеет, – чистоте, неисчерпаемости чувства… (Где же тот человек, что оценит ее по достоинству, неотступающую, неуступающую ее душу, испытывающую и услаждающуюся правдой человеческого общения… Если бы я знала тогда, какой муж, друг ей будет подарен – как бы я за нее ликовала… (Так уже скоро – Олег Александрович Спенглер!)
Вот она стоит передо мной, полная, легкая, женственная, в ореоле каштановых волос, стремительная и неожиданная в каждом движении, как лирическая мелодия, которой нет законов, кроме музыки, которая сама есть закон!
А солнце льется в окна, пасхальное, детское, у нас еще несколько часов на жизнь вместе – до ее неумолимого поезда…
Переутомление мое растет, я худа, и голова часто кружится. Я вчера затеряла на службе бумагу, искала ее полдня. Ной Ноевич мной недоволен.
Стирка – ночами, неприятности из-за нее с Томашевски-ми, пуды картошки и капусты, на которые вдруг выдают талоны, и некогда бежать искать Сережу, и тащить по два пуда приходится самой. Идешь – и качаешься. Глаз дергает мелко-мелко. И иногда кажется, что больше уж – не смогу… И надо Андрюшу учить, а он болен, – и Маринин, Маринин отъезд! И внезапно приходит Андрей, брат:
– Знаешь что? Поезжай-ка ты на лето в Звенигород, у меня там знакомые, отдохни, ты устала, а мне понадобится твоя комната. Я перевезу сюда диван, кресла, стол… А тебе -уговорился с Юлией Федоровной (немка, мать моего знакомого) – будет там картошка, и овощи, и мука. Как-нибудь проживешь. Денег на жиры и на хлеб я дам и уплачу за путь туда и за комнату… Но в неслыханность отдыха и природы – отчаяние: не провожу Марину! Не пробуду с ней ее последние дни тут… Брат торопит… Марина счастлива за меня. А я улыбаюсь, и плачу.