Кислород - Эндрю Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И мы, — начал он, — привыкшие мыслить/ счастье в подъеме, были бы тронуты/ были бы поражены/ когда падает счастье[31].
Кароль, обнявшись с каждым, ушел сразу после полуночи. Франклин с Лоранс последовали за ним через несколько минут, оба в тихой грусти от воспоминаний о радостях, которые остались так далеко в прошлом. Курт с Ласло отнесли грязные тарелки на кухню, после чего Курт удалился в спальню, чтобы перед сном, как обычно, сделать несколько сложных йоговских упражнений. Ласло вернулся в гостиную, выключил лампу и, послюнив пальцы, потушил две свечи. Усталости не было. Он сел и стал смотреть на оставшуюся свечу. От кальвадоса у него началась небольшая изжога, а разговоры о счастье всколыхнули мысли, не покончив с которыми, он не смог бы уснуть. Конечно, сами по себе все эти истории были довольно банальными: рыбина, банка с супом, побег из бара, футбольный матч, но счастье — это что-то неуловимое, как любовь, и чтобы описать его, нужны такие же нежные слова. Для начала его нужно разделить на две основные категории: счастье, которое осознаешь сразу же, и то, о котором догадываешься, когда оно уже позади, как у Франклина с его солдатами на берегу. Еще есть счастье, очевидное всем, как в день того футбольного матча, когда радость читалась на лице каждого. И счастье тайное, как его любовь к Петеру, почти бремя, как будто он выиграл в лотерею и никому не мог об этом рассказать. Полное счастье встречается редко, это удел детей, наркоманов и религиозных фанатиков. Чаще встречается то, о котором упомянул Кароль, хотя оно и заставляет поволноваться: счастье, сотканное из своей противоположности; парадокс войн и революций, когда сердце бьется с такой силой, что рождает чувства доселе неведомые. Упоение страхом. Вожделение скорби. Нежная, сентиментальная ненависть. В тот год в Венгрии больше трех тысяч потеряли жизнь, и еще тысячи — свободу. И все же все те, кто был свидетелем тех событий — большинство, — радовались этому, гордились своей борьбой и своим самопожертвованием. Они сыграли свою роль: истории не удалось застичь их врасплох. И хотя ничто не могло возместить им потерю страны и друзей, память о тех осенних днях стала символом веры. Но для Ласло все было совсем не так. Как мог он оглядываться назад, если позади был только стыд? Разве мог он гордиться тем, что оказался тогда полным ничтожеством? Нет. Ему не хотелось этого вспоминать. Ему хотелось забыть. Забыть навсегда. Но каждый раз его попытки оказывались напрасными, прошлое снова и снова одерживало над ним верх, хотя и не всегда так сокрушительно, как в прошлом году, когда, он, сделав над собой усилие, принял участие в праздновании сороковой годовщины восстания в Париже. Ему всегда удавалось избегать этих сборищ, заблаговременно уезжая из города и говоря всем, кто спрашивал «почему?», что у него аллергия на ностальгию. Но на этот раз он получил столько настойчивых приглашений, что не мог не прийти, никого не обидев, и они с Куртом сели в «ситроен» и отправились на кладбище Пер-Лашез постоять у пустой «могилы» Имре Надя, а потом в отеле рядом с Восточным вокзалом, где, вклинившись между свадебными приемами, ветераны сняли банкетный зал.
Вокруг Ласло собрались люди, решительно вступившие в последнюю треть своей жизни, многие выглядели специалистами в своем деле и все как один внушали глубокое уважение. Поседевшие, набравшие толику лишнего веса, одетые в костюмы и платья из французских универмагов, это были те самые борцы за свободу, которые кидали бутылки с «коктейлем Молотова» на радиаторы Т-34. Дрались в ожесточенных уличных боях у пассажа Корвин, на площадях Сена и Чепель и видели, как их друзья, соседи и сослуживцы гибнут от разрывающихся снарядов или — случайно — под колесами броневиков. Они рассказывали свои истории — одни и те же уже не один десяток лет — словно впервые, с серьезностью людей, от которых требуется передать всю соль в двух словах, чтобы вновь не потерять своих близких, не похоронить их в молчании вместо земли.
— Янчи был на улице Вилльяни, когда пришли танки. Он прожил еще час. У нас даже гроба для него не было…
— Мы нашли Еву у моста Сабадшаг. Ей было шестнадцать. Она все еще сжимала в руке пистолет. Кто-то накрыл ее лицо плащом…
— Мы с Адамом вместе учились в школе. Начали работать на электростанции в Эдьеше в один и тот же день. Его арестовали в декабре в доме у его дяди. Мы его никогда больше не видели…
В тот день Ласло — рассчитывавший задержаться на полчаса, пожать несколько рук и убраться восвояси до того, как кто-нибудь начнет читать стихи, — то и дело неожиданно для себя обнимался с незнакомцами, которые отныне незнакомцами больше не были. Адвокат, тридцать лет просидевший в конторе на бульваре Бомарше. Женщина, приехавшая из Лилля, тщетно пытавшаяся скрыть шрам на шее платком от Эрмеса. Низенький хромой человечек с серебряными волосами, работавший механиком в Одиннадцатом округе (он вручил Ласло визитку), который рассмешил всех рассказом про то, как в лагере беженцев в Вене одна женщина угостила его двумя апельсинами и как он тщательно спрятал один из них, не веря, что ему еще раз повстречается такая богачка. Было еще много разных историй, пока, под гнетом нахлынувших воспоминаний, выпив изрядную порцию коньяка «Палика», Ласло в конце концов не рассказал свою собственную — историю Петера Кошари. Рассказывая, он несколько раз вытирал глаза рукавом пиджака, и низенький механик, слушавший его — исповедовавший его, — тоже разрыдался, ибо таков был эмоциональный накал в этом привыкшем к беззаботной болтовне банкетном зале, а потом принялся утешать Ласло (который уже был на грани истерики) словами:
— Нет, нет, друг мой, вы не смогли бы спасти его. Вы не могли спасти его, иначе вы бы это сделали.
Но логика этой фразы на Ласло не подействовала, и на протяжении нескольких недель, за которые улицы успели обрасти рождественскими гирляндами, а Курт украсил квартиру еловыми ветками и надписал пачку поздравительных открыток, он странствовал по бескрайним серым просторам депрессии. Спал по четырнадцать— пятнадцать часов кряду. Его то и дело прошибал пот, случались внезапные приступы страха — особенно сильный застиг его на станции метро «Одеон», выйти откуда ему помог какой-то турист. Встревожившись, Курт записал его на прием к доктору Ураму, психотерапевту из Сальпетриера, и Ласло позволил доброму доктору измерить ему давление, посветить крошечным фонариком во все отверстия его тела, целую минуту вслушиваться в биение его сердца и, наконец, вручить ему счет на двести пятьдесят франков и рецепт на прозак. Ласло оплатил счет, а рецепт выбросил в первую же урну на бульваре л’Опиталь. Он не верил, что таблетки способны помочь в те часы, когда жизнь входит в тебя с потерей, которую невозможно пережить. Но ради Курта он заставил себя вставать вовремя и проводить несколько часов за письменным столом, и, действуя как нормальный человек, не подверженный ни чрезмерной радости, ни слишком глубокому горю, он обрел душевный покой, даже некоторый оптимизм, дразнивший его мыслью, что еще не вечер, что жизнь даже теперь — особенно теперь — может сделать ему сюрприз и показать вход в сад, где он еще никогда не гулял и где, словно в сказке со счастливым концом, ему все простится. Абсурд, конечно, но все же…
Он услышал, как зашумела вода в туалете, и посмотрел на часы. Час двадцать. Пора было самому укладываться спать, но догорающая свеча, вернее то, что от нее осталось, пляшущим на фитильке пламенем заворожила его, и он не услышал, как Курт, тихонько ступая, прошел по коридору, заглянул в комнату и замер, с нежностью и заботой глядя на своего возлюбленного, слушая, как тот шепчет в пространство имя человека, которого уже несколько месяцев звал во сне.
12
Т. Б. жил в скромном доме с фальшивой лепниной напротив пиццерии «Домино» в самом сердце долины Сан-Фернандо. На крыльце Ларри встретила рыхлая, консервативно одетая американская матрона. Она только что сделала прическу, и кончики ее волос светились кислотно-синим цветом пищевого красителя.
— Боже мой! — воскликнула она. — Боже мой! Да это же «доктор Барри»!
— Рад познакомиться, — сказал Ларри, соскальзывая на невнятные англицизмы доктора, с деланым акцентом не хуже, чем у Т. Боуна. Он пожал ей руку. Она — миссис Боун? Он решил последовать примеру Ранча и называть ее Бетти.
— Это все равно что принимать у себя доктора Барри! — восклицала она, заводя его в отделанную в испано-мексиканском стиле гостиную и всплескивая полными, унизанными браслетами загорелыми руками, будто все еще не веря своему счастью.
Ранч направился к бару и вынул из него полдюжины разных бутылок и металлический шейкер, а Бетти выставила пиалы с орешками и солеными крекерами. Беленые стены комнаты были увешаны дешевыми репродукциями английских художников восемнадцатого века — Констебла, Гейнсборо, Рейнолдса, — среди которых красовалась вставленная в рамку почетная грамота «Института взрослых развлечений», украшенная орденской ленточкой, за продажу двадцати пяти тысяч копий картины под названием «Лобки атакуют!».